Мусоргский
Шрифт:
– Да, конечно, – сказал Балакирев. – Чего вы, Модест, кривляетесь?
Мусоргский спел «Савишну», аккомпанируя себе. Балакирев и Стасов молчали. Модест сидел не оборачиваясь, не зная, как истолковать их молчание.
– Как, господа? Аз многогрешный подлежу проклятию синедриона? Резолюция ваша беспощадна?
– Вы ничего не понимаете, Мусорянин, – ответил Балакирев наконец.
За шуткой Мусоргский пытался скрыть свое беспокойство и робость, и его шутливость раздражала.
– В толк не возьму, как в этакой беспутной голове родилось подобное! – проворчал Балакирев.
– Так
– Ваша песня – чудо! – выкрикнул Стасов, вскакивая с места. – Чудо по силе, по скупости, по боли своей, выраженной в простых звуках. Неужто сами не поняли?
Стараясь скрыть, как он рад, Мусоргский ответил с напускным благодушием:
– Неплохо удалось, верно? Я, когда сочинил, даже подпрыгнул от радости. Потом схватил себя двумя пальцами за ухо: хотел проверить, сплю или не сплю. Нет, не сплю! Значит, думаю, господин коллежский секретарь, не будем вас отчислять от ведомства музыки – подержим еще на предмет разговления новыми вещицами.
Балакирев спросил более мягко:
– Вы что-то долго отлынивали. Небось не одно это состряпали? И другое что-нибудь есть?
– Есть, господа, скрывать не буду. Жизнь волнует меня каждодневными своими проявлениями: то одно хочется запечатлеть, то другое. Отныне и присно будем отдавать на суд синедриона свои малые опусы. Ежели угодно, в следующий раз у Даргомыжского покажем новый товарец нашего производства.
– Что это вы так мудрено стали выражаться, Моденька?
– А-а, это от профессора истории, господина Никольского, нам развлечение. Они выражаются, по полноте своих знаний, просто, а мы – с вычурами и в том находим забаву.
«Что же им показать? – думал Мусоргский, возвращаясь домой. – Корсинька – тот любит серьезное и плавность течения во всем. А мне плавность не нужна, мне и резкость подойдет, только бы была близка к правде. Мне и сатира годится. Все берем, что подойдет».
Он вспомнил, как недавно, любя Никольского, дружески к нему относясь, взял да и написал на него пародию: простенький житейский эпизод подал в шутейном виде и назвал, вопреки всем правилам дружбы, не слишком почтительно: «Ах ты, пьяная тетеря!»
Хозяин нетрезвый возвращается домой; хозяйка осыпает его бранью, и между ними происходит забавнейшее объяснение. В сущности, это обычная перепалка между женой и мужем. Что тут особенного и что тут композитору делать? Но вот Мусоргскому захотелось изобразить такую забавную сценку, и бедный Никольский, почтеннейший человек, должен был поплатиться за авторское намерение.
Песня была написана. Получилось, кажется, комично, весело и натурально.
«Тетерю» и показать? Нет, на примете у Модеста другое. Друзья – хоть они и друзья ему, а считают его человеком непутевым. Вот возьмет да покажет нечто такое острое и неожиданное, что они наконец поймут, глуп он или не глуп.
И, насвистывая что-то неопределенное, похожее на «Тетерю» и непохожее, Мусоргский потащился домой.
XVI
В следующий раз придя к Даргомыжскому, Модест застал там двух незнакомых девушек. Он спросил шепотом у Римского-Корсакова:
– А эти барышни что за птицы? Какого они рода и племени?
Тот почему-то смутился:
– Сестры
– Каким манером сие стало вам известно, Корсинька?
– Я с ними знаком, – ответил тот неохотно.
Девушки, наслышанные о Мусоргском, глянули на него с любопытством. Одна сидела за роялем, другая в углу гостиной беседовала с Кюи, но обе, как по сигналу, повернулись в его сторону. Модеста представили им. После этого сестры постарались сделать вид, будто он их нисколько не занимает. Его это задело; он отошел и потом старался их не замечать.
Однако нет-нет, а Мусоргский поглядывал на них. Ему было видно, какими трогательно преданными глазами смотрит Корсинька на Надежду. Кюи с обычной своей любезностью занимал вторую. А он, бывший офицер и жуир, [xiv] не находил слов и не решался заговорить первый. Заговорить хотелось. Особенно его привлекала к себе старшая, Александра. Стоя в сторонке и перелистывая последний номер «Музыкального сезона» с дурацкой статейкой Фаминцына, Мусоргский украдкой посматривал на нее.
[xiv] Жуир – человек, ищущий наслаждений, кутила.
Ждали Балакирева и без него не начинали вечера. Хозяин сидел, как обычно, в кресле и высоким голоском спрашивал, какие события произошли за неделю.
– Совсем Милий от рук отбился! – проворчал Кюи. – Плохо стал собрания посещать.
– Он теперь занят, большой человек, – не то в осуждение, не то в похвалу заметил Даргомыжский. – Подождем, авось явится.
Надежда Пургольд тем временем разбирала новую тетрадь нот. Играла она невнятно, как будто только для себя, но бегло.
Прошло немного времени, а Балакирев все не являлся.
– Чего же ждать без толку? – проворчал Кюи. – Начнем, Александр Сергеевич? Вас и послушаем сначала.
Даргомыжский задвигался в кресле:
– У меня такая чудасия пошла, что страшновато показывать…
– А мы вас не выдадим. В геенну огненную надо будет за «Каменного гостя» идти – пойдем, многогрешные, и слова не скажем, – подал голос Мусоргский.
Сестры опять на него обернулись: эта манера говорить удивила их и, кажется, не понравилась. Мусоргский с мучительным неудовольствием подумал, что сегодня он оттеснен на второй план: пришли новые слушательницы и молча, без единого слова, установили свои законы.
Кряхтя и жалуясь, немного преувеличивая свою старость в обществе молоденьких девушек, Даргомыжский пересел из кресла на табурет перед роялем. Пока милая и подвижная Наденька Пургольд уступала ему место, он ласково погладил ее по руке, от локтя до ладони, показывая свое к ней расположение, затем посмотрел на сестру, которая была, пожалуй, не менее мила, хотя выглядела несколько полнее и крупнее.
Даргомыжский стал показывать новые сцены: обольщение Донны Анны Дон-Гуаном, сцену с Лаурой. Пушкинский текст брался без изменений, из самого слова автор извлекал музыку, и она как бы впитывала в себя поэтический смысл пушкинской драмы.