Музей заброшенных секретов
Шрифт:
— Нет, — качает она головой, перехватив его взгляд, и улыбается на этот раз немного виновато: — Говори что хочешь, но в машине я ее больше не оставлю.
ЗАЛ 8
Ах ты Господи, а в мире-то весна, оказывается!..
Солнце бьет отовсюду, будто грянул оркестр, который только и ждал моего появления из архива СБУ, чтобы врезать на улице туш, — из всех щелей, из просветов между домами, из луж на асфальте слепит влажное, с легкой примесью синьки сияние, а асфальт блестит вдоль Золотоворотской, как спина свежевыкупанного тюленя: за то время, что длилась моя аудиенция у Павла Ивановича Бухалова, в мире прошел дождь!.. С мокрых стволов, как с тел счастливых любовников, стекает пот, из водостока клокочет настоящий ручей, у прохожих — в последнее время
А там и правда темница, в этом их архиве. Искусственное освещение, вечный сумрак. Как из бомбоубежища вышла на волю.
Два типа, явно из этого же здания, перекуривающие на тротуаре, дружно провожают меня взглядами. А может, и не из этого, тут же еще банк какой-то рядом. А у банковских работников такие же глаза, как у работников спецслужб. И манера держаться такая же: фальшивая приветливость и холодная затаенность. Все, кто встречался нам, пока Павел Иванович провожал меня до выхода, смотрели именно так, а шли мы по коридору, по ступенькам, снова по коридору, снова по ступенькам, аж до самого турникета. Отдайте, пожалуйста, пропуск. Ну да, а то я еще, чего доброго, зажилила бы его себе, и что тогда?.. Подпись сотрудницы бюро пропусков СБУ стала бы достоянием иностранных разведок?
Есть вещи, которые не меняются. Меняются названия государств, памятники, языки, деньги, униформа, военные команды, даже способы воевать… А вот спецслужбы не меняются, они всегда одинаковые. Всегда и везде, во всех странах. Из числа полицаев, осужденных в СССР после войны, каждый шестой до войны был сотрудником НКВД. Если бы, каким-то чудом, в СССР тогда вошла не немецкая, а американская армия, они точно так же пошли бы на службу американской демократии — и американская демократия их бы так же радостно приняла. Потому что есть вещи, которые не меняются.
Так, а теперь можно, наконец, и самой закурить. Вдохнуть, что называется, жизнь полной грудью. Перевести дух.
Никакого диктофона, попросил Павел Иванович, никаких записей. И не ссылаться на него, ни в коем случае. Так его учили, еще в школе КГБ, а спецслужбы не меняются. И неважно, что смысла в таком запрете нет ни малейшего, — разве что создать мне дополнительные трудности. Теперь нужно где-нибудь сесть — здесь за углом на Рейтарской есть одна уютная кафешка — и записать, пока не забыла, самое главное из того, что он мне любезно сообщил. Хотя штука в том, что как раз самое главное — то, что меня больше всего жжет и в чем я надеялась на его помощь, Павел Иванович мне сообщить не может, потому что он и сам не знает, что охраняет. И никто из них, работающих в этом здании, не знает — и, похоже, никогда уже не узнает.
Никто никогда не узнает, что именно было вывезено из украинских архивов в Москву в 1990-м, а что сожжено уже после провозглашения независимости — в те осенние дни 1991-го, когда мы, молодые-глупые, радостно маршировали по Владимирской перед уже-не-страшной темно-серой громадиной и скандировали: «Позор!» А внутри, во дворе люди тем временем занимались делом: жгли «вещдоки», зачищали следы. Весь сентябрь и октябрь, сказал Павел Иванович. Мой любезный Павел Иванович. Старый друг семьи. Он же, голубчик, и жег.
Какой это скалозуб когда-то ляпнул, что «рукописи не горят»? А остальные подхватили и до сих пор трещат наперебой — словно специально для того, чтоб прикрыть работу бригад поджигателей…
Ноги сами несут меня в сторону Софии. Что ж, пройдусь, сделаю крюк — как раз на одну сигарету, а потом вернусь на Рейтарскую по Стрелецкой, с другой стороны. Заодно посмотрю, не зацвела ли сирень возле Палат Митрополита…
Нет, что архивы уничтожались — это я знала давно, еще от Артема. Но я не представляла себе
Я действительно в это верила — что все оно «где-то там есть», лежит в безопасности, запечатанное, и ждет только добровольца, чтобы однажды пришел и раскопал. Все равно когда, пусть и через двадцать лет. Или тридцать, или пятьдесят. Я знала, что сама таким добровольцем стать не смогу — мне было бы слишком больно все это читать. Слишком тяжело переворачивать заново еще раз истоки своей жизни — как лопатой мокрую глину… Не хочу, нет. Видно, для таких раскопок нужна историческая передышка, тот же перекур — перевести дух, сделать крюк длиной в одно поколение. Детям этого не дано, а вот для внуков — как раз два поколения — именно такая дистанция: систола-диастола, ритмичное дыхание, пульс прогресса… Чтобы продолжать жить, достаточно знать, что все оно в принципе «где-то есть», лежит-дожидается своей очереди. Так нас учили, вся европейская культура на том стоит — на твердой вере, что нет таких тайн, которые рано или поздно не стали бы явными. Кто это сказал, Христос? Нет, кажется, Паскаль… Наивный. Но эта вера лелеялась веками, обрастала своей мифологией: Ивиковы журавли, рукописи не горят. Онтологическая вера в принципиальную познаваемость всех человеческих деяний. В то, что, как учат теперь на журфаке, «все можно найти в интернете».
Так, будто и не было на свете сожженной Александрийской библиотеки. Или дела Погружальского — когда сгорел весь исторический отдел Публички, свыше шестисот тысяч единиц хранения, с архивом Центральной Рады включительно. Это было летом 1964-го, мама была уже беременна мною и почти месяц, по дороге на работу в Лавру, не доезжая университета, выходила из троллейбуса и пересаживалась на метро: от зависшего на поверхности смрада гари у нее начиналась рвота. Артем говорил, там были и старопечатные книги, и летописи — все наше Средневековье ушло с дымом, почти вся домосковская эпоха. Поджигателя громко судили, а потом отправили на работу в Государственный архив Молдавии: война продолжалась. А мы себя утешали тем, что «рукописи не горят».
Горят, и еще как горят. И восстановлению не подлежат.
Вся наша культура покоится на ложных основаниях. Вся история, которой нас учат, состоит из рева — все более оглушительного и уже с трудом различимого — перекрикивающих друг друга голосов: Я есть! Есть! Есть!.. Я — такой-то, сделал то-то, — и так до бесконечности… Но все эти голоса в действительности звучат на фоне выгоревших пустот — на фоне молчания тех, кого лишили возможности крикнуть «Я есть!»: заткнули рот, перерезали горло, сожгли рукопись… Мы не умеем слышать их молчание, живем так, словно их просто не было. А они были. И наши жизни слеплены и из их молчания тоже.
Прощай, папа. Прости, папа.
Кучка пьянчужек с пивом у киоска, запаркованные прямо на тротуаре иномарки… Поворачиваю в Георгиевский переулок, где ворота Заборовского, — там всегда безлюдно.
Осенью 1991-го они жгли свежак — недавние дела, сказал Павел Иванович, 1970–80-х годов. Так что по этому периоду немногое сохранилось. Он словно предупредил мой невысказанный вопрос — хотя я пришла к нему совсем не с ним и сама бы и не решилась раскрыть на эту тему рот: все-таки к Павлу Ивановичу меня привела не моя, а Адина родня. И про фильм я ему объяснила и предложила быть моим консультантом. Благодарность в титрах, все дела. Вознаграждение скромное, зато оплата почасовая — прямо тебе как в Голливуде, ага. Я уже зарегистрировала частное предприятие «VMOD-фильм» (В-М-О-Д — это Влада-Матусевич-Олена-Довган, но это никому не нужно знать) — и разослала в десяток фондов запросы на финансовую поддержку: все бумаги я принесла с собой и готова была ему показать. Собираю рабочую группу, ага. С него и начала (этого ему тоже знать необязательно). И все напрасно: Адин запрос никаких результатов не дал, сказал Павел Иванович. Нет, ничего у них нет в их архиве. Одни чистые руки остались. Ну и горячие сердца, соответственно, — привет от товарища Дзержинского.