Мы, народ...
Шрифт:
А может быть, все было иначе.
Только представить себе Пилин участок без колеса было нельзя.
Такая местная достопримечательность.
И вот сейчас восемь или десять манайцев, отсюда не разглядеть, копошились возле него, сгибаясь и подкапывая землю вокруг маленькими лопаточками, вдруг облепили эту махину, как ушлые муравьи, медленно, опасаясь железной тяжести, покатили куда-то к оврагу.
Сбросить, что ли, задумали.
— Действительно, что это вдруг? — удивился студент.
Теперь все смотрели на Пилю, ожидая ответа. И под этими взглядами Пиля первоначально смутился, но все-таки дожевал
— А… пропадай — уже все…
В голосе чувствовалась тоска.
Тогда майор сел на колени и отчетливо, точно вбил, прихлопнул по ним широкими растопыренными ладонями.
— Так… — зазвеневшим голосом сказал он. — А я все думаю, откуда это у Пили бутылка взялась? Вроде бы неоткуда взять Пиле бутылку… Ты что ж это, гад, выходит, родину за бутылку продал?..
Наступила неприятная тишина. Слышен был только треск бодрых кузнечиков, вылетающий из травы, да еще снизу, от оглохших домов, тоненькими призрачными паутинками допархивала мяукающая перекличка манайцев.
Словно попискивали котята.
— Чего молчишь? Отвечай!..
— А моя это земля, — с неожиданной серьезностью сказал Пиля. — Моя!.. Слышал, что студент говорил? Сармоны тут жили спокон веков. Вы, русские, уже после пришли…
Майор его, казалось, не слышал.
Повел подбородком, растягивая подкожные струны жил.
— Судить тебя будем народным судом. Русский — не русский, сармон — не сармон, а если, как последняя сволочь, продал — значит продал…
Не отводя глаз от Пили, который, казалось, забыл дышать, он протянул руку вбок, пошарил ею под громадными пропыленными лопухами и, почти сразу нащупав, вытащил из густой их тени некий предмет: продолговатый, плоский, завернутый в цветастую тряпку. Как-то по-особенному дернул ее, тряхнул и вдруг поднял автомат с выгнутым чуть вперед, ребристым черным рожком.
— Становись вон туда!..
Пиля, как во сне, сделал два шага назад — к низкой иве, вывернувшей листья изнанкой.
— Не я же первый… — опомнившись, пробормотал он. — Лаймакин Митька продал, Трофим Нарезной… Да все, все, кто ни есть… Родина, говоришь?.. А ты видел, что тут у нас по ночам?!. Какие крандавохи скулят?.. Ты вот приехал — попробуй тут жить…
Майор опустил и тут же поднял твердые веки. На него сбивчатая Пилина речь впечатления не произвела.
Он уже все решил.
— Будем тебя судить от имени Российского государства… За предательство, за крысиную трусость… За сдачу родной земли торжествующему противнику!..
Тупо лязгнул затвор.
На шутку это больше не походило. Майор был весь как пружина, которая вот — вот взвизгнет металлическим языком. Студент вдруг понял, что еще секунда — другая — раздастся очередь, рубашку Пили перечеркнет кровавая необратимая полоса; Пиля согнется, схватится за живот, повалится мятым лицом в жесткий дерн.
Уже никогда не встанет.
— Товарищ майор!!! Василий Игнатьевич!.. Вася!.. — Руки сами вцепились в ствол автомата и придавили его к земле.
— Ты — что?..
— Товарищ майор!!!
— Очумел?!.
— От-ставить!.. — это подал утробный голос Кабан.
И как-то сразу все кончилось.
Майор вдруг обмяк, словно судорога пришла и ушла, опустил автомат, снова сел, бросил его на тряпку.
Сказал ровным голосом:
— Приведение приговора откладывается на неопределенный срок…
Пиля тем временем лихорадочно разливал остатки. Бросил пустую бутылку и втиснул майору стакан в пластилиновые вялые пальцы.
— Скорее, Вася, скорей!..
Упала на траву длинная тень.
Тощий манаец, обтянутый дешевым трико так, что ткань казалась не тканью, а коричневой, как у ящерицы, чешуей, растянул от уха до уха бледные губы.
Видимо, это означало приветствие.
— Холосо? — кошачьим голосом спросил он.
Майор скрипнул зубами. А Пиля, сидящий на корточках, тоже растянул резиновые мягкие губы.
— Холосо, все холосо… Иди отсюда…
Мгновение манаец, не меняя выражения улыбчивого лица, смотрел то на майора, то на него, что было заметно по изменению блеска под веками, а затем повернулся и, не говоря больше ни слова, начал спускаться по тропинке к деревне.
Покатился камешек.
Юркнул в сухую траву.
— Вот с кого начинать надо, — сказал майор. — Вот, ребята, с кого следует начинать… С корнями их выдрать, купоросом землю полить… И начнем, конечно, начнем, придет наше время…
Пиля тут же переместился так, чтобы заслонить собой коричневую фигуру, плотно, выгнутыми ладонями обнял пальцы майора, сжимающие стакан, и, как ребенку, ласково придвинул его ко рту.
— Ты пей, Вася, пей. Главное — остуди душу, — заботливо сказал он.
Некоторое время они без интереса смотрели, как манайцы опустошают Пилин участок. Сначала был разобран забор, причем не просто разломан, а с нечеловеческой тщательностью разъят на отдельные досочки. Досочки эти были уложены четырехугольными колодцами на просушку: манайцы иногда зажигали внутри своих огородов небольшие костры — дым, вспухая и ширясь, окутывал “джунгли” непроницаемым одеялом. Затем они сдернули дранку с крыши, которая, впрочем, едва ее тронули, начала осыпаться сама, прогнила, наверное, до трухи, Пиля-то когда чинил свою крышу — наверное, лет тридцать назад. Дранка тоже была собрана в аккуратные штабельки. А потом манайцы, изгибаясь, как гусеницы, словно гуттаперчевые их тела вовсе не содержали костей, начали снимать с избы венец за венцом, тут же распиливая толстые бревна на принесенных с собою козлах: слышен был утомительный звук “вжик-вжик”, короткие деревянные плахи, которые из этого получались, расщепляли топориками. Прошло, наверное, не более часа, ну, может быть, полтора, и на подворье, опустевшем, как после нашествия саранчи, остались лишь камни, обозначавшие бывший фундамент, и неглубокая яма, служившая Пиле погребом. Впрочем, камни манайцы тоже зачем-то выворотили, яму же забросали мусором и принесенной с ближайшего пригорка землей. И студент вяло подумал, что вот на следующий год взойдут на этой земле сорняки, потом осенью отомрут, полягут, перепреют до гумуса, весной взойдут снова — лет через пять никто и не вспомнит, что здесь когда-то стоял Пилин дом. Как не помнят о тех домах, которые были разобраны в прошлом году, и в позапрошлом, и три года назад. Ведь сорок пять изб, кажется, стояло в деревне. А сколько осталось теперь? Всего ничего. Если, конечно, не считать за избу двухэтажный административный барак, который манайцы почему-то не трогают.