Мы встретились в Раю
Шрифт:
Что-нибудь оказалось некоротким стихотворением, и за его звуками возникла бескрайняя заснеженная равнина, посреди которой, задрав голову к Богу, стоит одетый в белый халат человечек, под чьим ножом только что умер ребенок. Стихотворение сильно подействовало на Арсения, и он - чуть ли не впервые в жизни раздумав читать показавшиеся вдруг бледными и выдуманными свои - проникся к маленькому еврею глубоким, замешенным на зависти уважением. О том, что кухонное стихотворение было у Яшки лучшим, что прочие, желчные или сентиментальные, трактующие либо невыносимость жизни здесь, либо счастье обретения Родины там, да переводы из советско-еврейской поэзии - куда слабее, Арсений узнал позже, когда между ним и Яковом установились достаточно тесные отношения.
К сорока четырем годам Яшкина жизнь начала понемногу налаживаться: пятнадцатилетнее ожидание в семиметровой коммунальной клетушке принесло очень приличную, с паркетом и двумя лоджиями, двухкомнатную квартиру, куда
Положим, проблема Венус, не разрешись она финалом с двумя вдовами на поминках, все равно так или иначе сошла бы на нет, разумеется - в пользу Тамары, ибо Яшка всегда относился к законной жене с легким трепетом - она в полтора раза превышала его ростом, была русской и, главное, являлась матерью любимой Яшкиной двенадцатилетней Регины, нервной, дерганой девочки, которая подавала надежды превзойти родителей в мере отпущенного ей таланта, а соответственно - и в силе сопутствующих ему страданий. Вторая же проблема, неразрешимая... вторая проблема была проблемою Родины.
Уже несколько лет Яшка мечтал уехать в Израиль, вот именно не в Штаты, не в Италию, а в Израиль, - уехать совсем не ради легкой жизни, которой ни для себя, ни для Регины (о Тамаре он все же думал в последнюю очередь) и не ждал, а ради некоего метафизического ощущения воссоединения со своим незнакомым народом, ради счастья - как Якову казалось - созидания Отчизны. Ему, пожалуй, удалось бы преодолеть инерцию привычного быта, если бы не внезапная, неожиданная преграда, оказавшаяся не по его зубам: дочка ехать категорически отказалась. Я, говорила детским голоском, останусь здесь из-за русской половинки моей крови, а когда соотечественники распнут меня за еврейскую, я постараюсь обратить свою гибель во славу твоего, папочка, народа. Что распнут, Регина не сомневалась ни капельки, и переубедить ее не получалось ничем. То есть обстоятельства, которые разрешились для Якова смертью, выходили сложнее, чем по светскому знакомству с Яковом можно было предположить.
Тамара, позволявшая себе при жизни мужа достаточно свободное поведение (Арсению точно было известно во всяком случае о ее романе с Пэдиком), превратилась в удивительно скорбную и целомудренную вдову: мужа после его смерти она полюбила куда сильнее и вернее, чем любила до, потому, надо полагать, что мертвых вообще любить много легче и красиво. Не имеющая в жилах ни капли иудейской крови и всегда вполне равнодушная к мужниным планам, которые просто не принимала всерьез, теперь Тамара с головою ушла в сионизм: активно изучала иврит, обложилась со всех сторон справочниками об Израиле и книгами с параллельными текстами: Торой, Песнью Песней, Псалмами, чем-то там еще. Весь мир замкнулся для Тамары на этих книгах и проблемах, замкнулся настолько, что выходить за этот круг, а тем более эмигрировать куда-то она, разумеется, не собиралась: ей это не приходило в голову.
Время от времени - вот как сегодня, например, - Тамара предоставляла свою осиротевшую квартиру для очередного ЛИТО, но отнюдь не потому, что ЛИТО сохранило для нее, пописывавшей прежде кое-что в рифму, былой интерес, - этими собраниями, так же как надгробьем, справленным на выручку от ?москвича?, или заказанным знакомому художнику портретом мужа вдова почти религиозно служила его памяти.
В Арсениевом кармане лежала записная книжка ?СОВЭКСПОРТЛЕСа? потертая, разошедшаяся по переплету, переполненная записями. В принципе ее давно пора было выбросить, перенеся в новую наиболее существенное, которого, впрочем, набралось бы не так и много, или закинуть в самый дальний угол самого нижнего ящика стола, - но при особенно бережном отношении книжка могла не развалиться окончательно еще месяц-другой, много - полгода. Книжка эта, подаренная Яшкою за неделю до смерти, почему-то показалась вдруг, на зыбком, гудящем лифтовом пути, подобной самой Арсениевой о друге памяти.
Это ж мало, сказал, обдумав как следует Арсениево предложение, Яша горбатый, чтобы Кутяев мне ее одолжил. Нужно, чтобы она захотела пойти со мною. Вот с ним они почему-то все хотят, а со мною... Потому что у тебя горб, собрался было сказать Арсений, но не
Когда кабина остановилась, распахнув широченную дверь на объединяющую четыре квартиры площадку, Арсений ясно, словно в бреду, увидел, как пятьюдесятью метрами ниже световой зайчик вскочил в последнюю клеточку и на неопределенное время в ней замер.
115.
Одновременно с тем, как Арсений вывел своего Арсения на площадку шестнадцатого этажа одиноко стоящей башни, он почувствовал, что и сам ступил на площадку, плато: за спиною уже лежали худо ли бедно, но преодоленные десять глав, Арсений прошел подъем не сверзившись, не повернув с полпути, и теперь другие варианты, кроме как двигаться вперед и вниз, не имели смысла. Правда, оставшаяся часть дороги, сразу за вершиною довольно пологая и однообразная, словно увиденный как-то краем глаза по телевизору мексиканский пейзаж со скучными трезубцами кактусов, обещала стать со временем много круче и сложнее пройденного при восхождении отрезка, но альпинисты говорят, что повышенная опасность свойственна любым спускам вообще, да к тому же, если бы теперь Арсения поджидали даже гибель или увечье, человек, сорвавшийся на пути в долину, - совсем не то, что человек, до перевала и не добравшийся.
Действительно, к моменту выхода Арсения из грузовой кабины лифта Арсений сделался уравновешеннее, подобрел, даже, к стыду своему, пожалуй, обнаглел несколько, - словно постепенно скапливающаяся справа от машинки стопка испечатанной желтоватой бумаги давала ему на это право. Такое самочувствие явилось результатом начавшегося еще на первых страницах романа процесса раздвоения: подспудно недовольный своей жизнью, своим в ней поведением и от этого раздраженный на весь доступный его наблюдению и осмыслению мир; не желающий, да просто и не умеющий в подобном состоянии увидеть ничего достойного сочувствия; проснувшийся ранним серым утром романного дня, Арсений - еще даже не отдавая себе отчета - принял решение переменить эту жизнь, это поведение - то есть, наконец, засесть за книгу. Но по мере того как на желтоватых ломких листах проходили минуты, десятки минут, часы Арсениева дня, в жизни Арсения проходили дни, недели, месяцы, и он с каждой новой страницею отдалялся от себя описываемого: взрывчатого по пустякам, капризного, желчного, - и становился все покойнее... нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже - в меньшей, конечно, степени - мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания самодеятельного или заграничного - и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, - старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.
Не считая неприятного этого предчувствия, все стало вдруг в жизни Арсения как-то осмысленно, благополучно, только вот мучил вопрос, проклятый вопрос!
– принялся ли бы Арсений за свой роман, -ну, не за ?ДТП?
– немного за другой, но в принципе за такой же, - если б ему дали поставить пресловутую ?Пиковую даму?? И, чтобы уж быть к себе безжалостным до (в меру возможностей) упора, отсекал вероятный полуответ: безусловно, мол, принялся бы, - ну, чуть позже, когда осознал бы, что и в кинематографе нету свободы творчества, что и здесь нависают над режиссером крючковатые клювы чиновников, - словом, когда привык бы немного к своему новому, значительно более привилегированному положению, - уточняющим вопросиком: если бы ему, Арсению, за эту даму дали, как Вознесенскому, Государственную премию? Как Тарковскому - заслуженного артиста и возможность снимать почти... (почти!) так, как он хочет. Почти о том, о чем он хочет? Как Любимову - театр и право работать и за границей? Принялся бы Арсений тогда за свой роман? Не перестроилось бы автоматически, незаметно для себя самого, его сознание, его мироощущение в легально-лояльное, видящее определенные недостатки, готовое с ними бороться, но в принципе - Систему корыстно пользующее? Другими словами: не оказывается ли роман актом отчаяния, попыткою мести не допущенного к пирогу человека?