На день погребения моего
Шрифт:
— Тон этих писем, — Понхилл схватил пачку разрозненных листов, лежавшую перед ним, — не похож на тон какого-нибудь безумного фанатика из Южной Европы или полуобразованного завсегдатая тюремных камер, это, скорее, мексиканец, которому доподлинно известно, что что-то с ним случилось, но никак не может понять, что, вам известно это чувство? Конечно, известно, почему бы и нет? И он пытается сосредоточить всё свое внимание на этих листках бумаги, чтобы понять, что с ним сделали, а еще лучше — кто. Но, черт, посмотрите на его цели. Заметьте, он всегда указывает имя и адрес, без этих размытых обобщений некоторых бомбистов, никаких вам «Уолл-Стрит» или «Ассоциация горнопромышленников» — нет, всех этих злодеев явно обвиняют в совершении преступления, всех по очереди.
— Злодеев?
—
— Слишком давно один, сперма ударила в голову — черт, разве того же нельзя сказать о половине жителей местных гор? Надеюсь, эта наивная теория принадлежит не вам, мистер Понхилл?
— Моей знакомой даме. Ей кажется, что он что-то сублимирует...
— Раз уж вы коснулись этой темы, каждый день в денверском офисе мы просматриваем почту этой пташки, почти все письма — от женщин, невероятно, но факт, большинство — с предложениями вступить в брак. Иногда такие предложения поступают и от мужчин, но это уже другая история.
— Вы открываете и читаете его письма?
— Разве мы знаем его имя и постоянный адрес, или мы — чертова транспортно-экспедиторская служба?
— Это не значит, что у него нет права на неприкосновенность частной информации.
— У него… О. Это так омолаживает — дискуссия о правах преступника, переносит человека к бивачным кострам его юности, только тогда у Бога не было имени и адреса.
Появилась коричневая бутыль, и Бэрк Понхилл настроился на исповедальный лад. Поиски таинственного бомбиста в своей беспощадности начали влиять на семьи, абсолютно не связанные с этой историей, в том числе — на семью самого Понхилла, они находились под непривычным давлением, различных паршивых овец семьи сдавали властям как возможных кандидатов или защищали их от закона. Росли масштабы конфликта между Государством и узами кровного родства. В доме Понхилла бушевали раздоры:
— Это нравственный идиотизм, мам, посмотри на его череп — лобные доли социального самочувствия не развиты.
— Бадди, он — твой родной брат.
— Его собираются поймать и застрелить, разве ты не знаешь, какие сейчас эти чертовы люди?
— А если ты его сдашь, его повесят.
— Нет, если нанять хорошего адвоката.
— Эти сукины сыны работают не бесплатно.
— Иногда они работают ради успокоения совести.
— Ох, Бадди.
Вся жизнь, полная розовых мечтаний и тщетных прожектов, воплотилась в этом вздохе, но он был непреклонен, словно его не услышал.
— Так вот, Бадди сдал нашего маленького братца, — сказал Бэрк Лью, — сейчас нужно заплатить любые деньги, чтобы он оставался жив достаточно долго и смог дождаться переноса суда в Денвер, где наша местная хунта выручала и не из таких передряг, и эти бумаги, вернувшиеся на восток, тоже можно будет прикрепить к делу...
Лью покинул маленькое захламленное помещение офиса печатника и снова направился в долину. Во время этого путешествия в него не стреляли, или, во всяком случае, он этого не заметил, но за последние несколько дней предчувствие беды почти укоренилось в его желудке. Начав работать, он научился осматривать сельские и городские пейзажи только в радиусе действия огнестрельного оружия, которое может оказаться в руках возможных злоумышленников — все эти горы и закаты за пределами этого радиуса ускользали от восхищенного взгляда Лью Баснайта.
Вечер переполз в долину, печи ферм начали разогреваться до рабочей температуры, в комнатах зажигали лампы, свет которых вскоре заполнил оконные коробки, затмевая уходящий солнечный свет на обшивке из ели вокруг них и опускаясь к грядкам с овощами, торцы поленниц окрасились в тот же яркий оранжево-желтый, кора была почти черной, серебристой, полной теней... Лью заметил, что, как всегда в это время суток, его немного раздражало всё это призрачное нагнетание, даже сейчас ему хотелось отказаться от этой слежки с загнанными
На следующей удобной возвышенности он остановился и начал искать взглядом спокойную долину. Может быть, Лью видел еще не всё, но он отказывался биться об заклад на что-то большее, чем бокал пива, что Чикаго, несмотря на весь свой городской ажиотаж, имеет какое-то отношение к стране за его пределами. Он предполагал, что каждая лачуга, флигель, салун и фермерский дом в его поле зрения прячут истории, которые нельзя назвать мирными — кони непомерной красоты впадали в бешенство, извивались, как змеи, и вырывали у своих наездников куски плоти, которые никогда больше не вырастали обратно, жены знакомили своих мужей с кулинарными лакомствами из грибов, которые превращали серебреник в черную монету, фермеры-огородники стреляли в чабанов за неохраняемой изгородью, милые маленькие девочки превращались ночью в шумных невест простонародья, обязывая мужчин семейства предпринимать действия, не всегда сочетающиеся с требованиями общественного спокойствия, и, в качестве стандартных условий его договора с судьбой, по этой земле бродили навеки неупокоенные духи ютов, апачей, анасази, навахо, чиракава — сброшенные со счетов, преданные, оскверненные, ограбленные и убитые, их свидетельства несутся со скоростью ветра, насыщают свет, их шепот окутывает лица и проникает в легкие белых захватчиков музыкой, монотонной, как пение цикад, не знающей прощения, как могила, известная или потерянная.
Когда он покидал Чикаго, никто не пришел его провести, даже Нейт Приветт, который мог бы прийти просто для того, чтобы убедиться, что он действительно уехал. Вспоминая, как он оказался в этой точке своей жизни, Лью начал догадываться, что его безоблачному существованию приходит конец.
Не так давно он не знал, какую сторону конфликта выбрать. В те времена, когда он преследовал анархистов в Чикаго, Лью каким-то образом нашел путь к удобному обособлению от слишком большой симпатии к каждой жертве или преступнику. Как прийти туда, где только что произошел взрыв и всё разлетелось на куски, видеть бессмысленную ничтожность жизни, кровь и боль? Лишь постепенно своим сверхпроницательным умом детектива он начал понимать, что взрывы этих бомб могли быть выгодны кому угодно, в том числе — тем, кто получил бы очевидную выгоду, если бы в них обвинили «Анархистов» (каким бы приблизительным ни было это определение). Во время длительных поисков вокруг Скотобоен от его взгляда не ускользнула отчаянная нужда Анархистского сообщества, хотя оно обещало человеку освобождение из рабства столь же жестокого, как когда-то — рабство негров. А иногда — еще более жестокого. У Лью начали возникать соблазнительные фантазии о том, как он соберет суррогатную бомбу — из куска льда, или, лучше, из замороженного конского помета, и метнет ее в ближайшего владельца цилиндра, невозмутимо идущего по улице, в ближайшего конного полисмена, который бьет беззащитного забастовщика.
Это было наиболее очевидно в Скотобойнях, но был еще и завод Пульмана, и сталепрокатные заводы, и завод уборочных машин Маккормика, и не только в Чикаго — он готов был биться об заклад, что ту же самую структуру промышленного Ада в обертке общественного молчания можно найти повсюду. Везде была своя Пятьдесят седьмая улица, всегда был легион невидимых с одной стороны гроссбуха и горсть с другой стороны, которая значительно, или даже неизмеримо, богатела за их счет.
С этой возвышенности, словно с воздушного шара, он смотрел на страну перед ним, одинаково отчетливо видя владельцев шахт и рабочих, силы Бездны, которые каждый день отправляют свои легионы гномов под землю, чтобы надолбить как можно больше колотой породы, пока пласт не обвалится на их головы, хотя что это значит для Сильных мира сего, у которых всегда очередь из гномов, которые ждут и даже жаждут, чтобы их отправили под землю. Мерзавцы и члены Профсоюза, члены Профсоюза и мерзавцы менялись местами, потом менялись местами снова, эта путаница в мыслях была испытанием для его души.