На долгую память
Шрифт:
Смысла этой окажи никто из них не понял. Бедный кроткий Лазарь после стольких мук готов был простить и помочь своему брату, и только Бог, наверно, не захочет простить — почему?
…Ты, сынок, спрашиваешь, до се ли я покоряюсь всем, мол, на мне все воду возят. А чо я, сынок, покоряюсь, я не покоряюсь, ко мне по-хорошему и я по-хорошему, ну когда и бывает — задерется кто-нибудь, да та же Демьяновна, например, знаешь, капая она на язычок вольная, с ней не хочется встревать в ругань, перетерпеть лучше, где и переплакать,
Глава восьмая
Тому, кто связал себя так или иначе с землей, тихо снится счастливая осень.
На покосе, в предвестие первых желтеющих пятен по лесным уголкам, Женя и видел свою мать озабоченно-счастливой.
Никите Ивановичу производство выделяло траву далеко в лесу. Помнит Женя приготовления к отъезду.
Физа Антоновна закупала хлеб, крупу, дешевую колбасу, сворачивала в одеяло рабочую одежду, старалась расторговать за остаток дней молочко.
Жене и Толику отец готовил маленькие литовки.
Хозяйство оставляли на соседей. Дружили домами не первый год, еще с дней войны, и навечно врезалась в память эта скорая готовность к помощи и сочувствию, эта птичья теснота уличного круга. Беднее были — как-то лучше выручали друг друга, потом уже, когда понаставили каменных домов, повырастили детей, стали потихоньку завидовать и порой ссориться. А тогда любо было глядеть на оборы в дорогу — на покос ли, на картошку.
— Если что, — поспевала Демьяновна, — я корову привяжу и подою.
— Да ладно уж, — довольно отказывалась Физа Антоновна, — Мотя подоит, я на нее оставлю все, тут, если захочешь, распоряжайтесь вместе. У кого когда время будет. Молоко пейте, придет кто купить — налейте, а чо останется — отдавайте этим, что баба у них слепая, у них детей много.
— Не сомневайся. То ты не знаешь меня, — махала Демьяновна. — Я лишнее все пораскидаю. Приедете — одни степы. Дай вам Бог.
— Ой, да хоть бы трава хорошая попалась. Шутка дело — такую даль забираться. Да, не дай Бог, дожди польют.
Они целовались, крестились.
Уезжали с росой, на ранней зорьке. Женя просыпался позже всех: дальняя дорога, которой он радовался с вечера, заспанному была нежеланной. «Вставай, сынок, вставай, — толкала мать, обычно дававшая понежиться, — вставай, там доспишь». Никто потом его так не жалел, и никогда не звучал так ласково голос. Сама она вроде бы и не спала. Удивительно, когда вообще спят русские женщины. Всю юность поражала его женская неутомимость. Куда бы ни поспешил — всюду впереди тебя были женщины.
Еще не доили коров, и солнце еще тонуло где-то в море на востоке. Никита Иванович, тяпнув для бодрости стаканчик, орал: «Ой вы гуси, гуси молоды-ыя-я» —
— Ой вы гуси, гуси молодыя!
Вот никогда уже не повторится это, по собраться им вместе не только в такое утро перед покосом, но и вообще в доме. Женя долго видел детскими глазами поэзию там, где взрослые просто жили, старались и торопили дни. О чем он жалел? О своих годах? О возрасте, когда обо всем только догадываешься? О простоте душевной, которую он потерял, или, наконец, о дороге за Криводановкой и трех тополях, одиноких на зеленой равнине, возникавших вдалеке то слева, то справа, манивших к себе, да так и пропавших?
На пути их стояла древняя Колывань. Падали от ее домов луговые тропы к большой реке, зноем дымились леса, конца-краю не было зеленому сибирскому небу. Жизнь обещала заглохнуть за последними рядами деревни, за стадами коров и полянок, но детское воображение ошибалось: под горою, точно прибитая, темнела на голубой воде облинявшая пристань.
— Ну, бабоньки, — говорил Никита Иванович в кузове деревенским пассажирам, — на бензинчик, на бензинчик. Дорого не берем, брали бы больше, да милиция не позволяет. По рубчику с рыла.
Женя и Толик отворачивались, стыдно же было просить за провоз на казенной машине. Отец весело ждал, пока бабки и женщины развязывали платочки с мелочью, и все приговаривал что-то про невесту, которую кто-нибудь подыскал бы ему для ребят.
— На четушку бензинчика уже есть, — усмехался Никита Иванович и давал команду ехать до ближайшей деревни, и часа через два объявлял, прыгая из кузова прямо на крыльцо магазина без окон:
— Остановка «Сельское по»!
— Никита Иванович, здорово! — тыкал его в бок какой-то косой мужик в кожаной фуражке.
— Здорово, как жизнь? — спрашивал с ходу Никита Иванович, словно ненадолго разлучался с мужиком.
— Ничего.
— Ну, «ничего» у нас дома много. Воруем потихоньку? Колхозной курице голову хряп — и в сумку? Десять лет, и порядок! Больше не обманываем Советскую власть. Кто соломку в лапках тащит, кто мешок муки везет. Известно. Старенька, достань там огурчиков, угости, у них в деревне такого нету. Хе-хе. Живем ничего, кто с базара, а мы на базар.
— Никита, ты куда собрался, ты думаешь чо-нибудь или нет? У каждого угла будем…
— Старенька, у тебя там мелочешка не найдется?
— Да откуда я наберусь?
— Пригодится, — моргал он жене по-деловому, но она-то знала, что все впустую. — Я мимо не лью.
— Не льешь. Поворачивай тогда назад.
— Да хватит тебе уже! — брал его за руку Толик. — Мам, не давай ему. Жара, голову печет, поехали.
— А это без сопливых. Я сказал, а ты подумай. Ладом подумай. Когда свои будут, вот и поучишь, а на отца, знаешь…
— Да поедем, Никит, что пустое молоть.
— Дай с человеком поговорить, успеем. Пусть трава подрастет.
Женя толкался возле него и не спешил, хотя до потемок еще было ехать и ехать, провожая глазами мостики и поселения, и босых девчонок, к которым уже странно влекло его. Он как-то побаивался, никогда не приближался к ним и заметил, что деревенские больше насмешницы, шепчутся меж собой и прыскают, обсуждая. Он уже тогда был, как и мать его, против того, чтобы о нем подумали плохо, и уже тогда сказывалось в нем нехраброе отношение к женщине, так мешавшее ему в молодости, когда прекрасные незнакомки неслись и неслись мимо.