На горизонте души…
Шрифт:
К счастью, по дорогам земли ходят разные люди, среди них встречаются и добрые, и те, для которых чужое страдание так же огорчительно, как собственное, а, может, и того боле. В ту пору мимо поверженного цветка довелось проходить некому парнишке. Поднял он было ногу, пнуть странный комок на дороге, да передумал. Присел на корточки, разглядел и сам столетник, и то, как крепко держит он своими корнями рюмочку.
— Не бросил, значит, друга? — Ласково усмехнулся парнишка. — Ну, так и я тебя не брошу. — Подхватил цветок, да и понёс домой.
— Мамка-то с папкой не заругают? —
— Вот ещё! Молчи лучше, береги силы, а то не справить тебе своего столетия.
Ну, вот и всё. Живёт нынче цветок не на холодном подоконнике, примерзая листочками к расписанному морозом стеклу, а в тепле и неге. Беседуют с ним, протирая от пыли каждый листочек, и раз в месяц поят хорошей водой из собственной, именной его лейки. А по праздникам балуют спитым чаем, — любит он это дело, чего уж греха таить.
Что про рюмочку, — не обошли вниманием и её. Разжал цветок кулачок корней, у хороших-то людей. Чистая, красивая, стоит рюмочка рядышком с цветочным горшком, а что край у ней немного сколот, — то ничего, — кто из нас без изъяна, который без единого греха…
У взрослых всё не так
Из тёмного прошлого в светлое будущее, говорите? Хотя, в самом деле всё наоборот. Минувшее известно уже, сбылось, неведомо пока, чем аукнется ему из сумрачной пещеры неведомого будущего, — только это верно, а вот относительно прочего…
…Деревянные, ребристые на концах щипцы, скреплённые гнутой железкой давно уж сгорели в печи, да и сама печь снесена более полувека тому назад, но ты хорошо помнишь, какими мягкими, податливыми делались они после того, как мать переворачивала ими в выварке кипящие простыни. Ибо пятно на белье, это словно на совести клеймо, — так считали хозяйки. Мать держала щипцы обеими руками, истомлённая кипятком ткань была сонна и грузна от того, а чан плевался недовольно кипятком, предполагая, что сам справится с варением постельного, ему не впервой.
Оставленные на краю раковины отдыхать, щипцы дышали паром, ровно дракон, сверкая глазками гвоздей, коими была приколочена та самая гнутая железка. И не было никакого несогласия из-за того, что зрачки, с их металлическим блеском не на месте. Воображение ставило всё куда надо, объединяя воедино в сказочный, былинный образ, дополняя его длинным розовым языком, с которого капала мыльная пена, будто усталость с загнанного коня.
— Не ошпарься! — Беспокоилась мать. — Отойди! А ещё лучше, выйди отсюда насовсем.
Ей было невдомёк, что наш домашний дракон мил и не в состоянии причинить мне никакого вреда. Но мать есть мать, волнение за собственное дитя не то вперёд его, прежде её самой родится, посему поневоле приходилось слушаться и выдворяться не медля, оставляя за спиной сырой горячий кухонный туман, в том самом, набившем оскомину прошлом, про которое много судят, да знают не больше остальных.
Несмотря на признанную, в общем, безмятежность детства, оно куда как более опасливо, нежели другая какая пора. Детство безотчётно и бессознательно в горе и в радости, но особенно оно славно умением видеть хорошее даже сквозь слёзы, которые сами по себе не больше, чем ответ на несправедливость в отношении его.
Строгий взгляд, слово или намерение высказать недовольство, — и вот, ребёнок уже несчастлив, а переполненная нешуточным, штучным горем душа изливается слезами. Но чуть забрезжит рассвет радости, что может сказаться в любом мало-мальски заметном движении духа, как он словно парит, и мечется солнечным зайчиком от человека к человеку, покуда вновь не одёрнут. А охотников на то больше, нежели супротив.
У поживших немного, уже всё не так, и тихое, полное любви «Ма…», будет ли довольно с неё? Разглядят ли рубцы на сердце? Увы, она уже задолго доныне не дитя, и не видит ничего дальше слёз. Ибо не дано оно возмужалым, не дано.
Как только рассеется туман…
Едва отворив дверь, чтобы выйти на порог, я был остановлен туманом. Сперва он наступил мне на носки сапог, мешая пройти, и чуть погодя, с шёпотом: «Догадайся, кто!» прижал скользкую ладонь к моему лицу. От неожиданности я чуть не упал, а после, по забытой в детстве привычке, оборотился за спину и по сторонам, но никого не увидал, не застал ни рядом, ни подле.
Туман был навроде мучного или овсяного киселю. Белесый, местами погуще, а кое-где казалось, что вот-вот, ещё совсем немного, и его пелена прорвётся, даст, наконец, солнечному лучу возможность докоснуться до земли. Увы, то был обман, фальша, неправда. Не отыскав, на кого рассердиться или на что отвлечься, приходилось упрекать во всех существующих невзгодах и винить в них лишь себя.
Рассматривая преграду тумана, как ничто, нечто, спешно отыскивал я опоры в сердце, но не находилось там ничего. Оказалось, что всякое, что доселе считал я приметой себя, было лишь ответом на тревогу окружающего мира, на его посыл разбередить меня.
В растерянности, ровно в слезах, я стоял на пороге дома, желая только одного — отыскать точку опоры где-то на дне сердца, в самом нутре, а значит и себя самого.
Туман же неистовствовал. Моя нерасторопность и недогадливость утомляла его. О том, что в мире теперь есть кто-то ещё, помимо меня, я догадывался по несмелому, жалобному оклику ястреба из поднебесья, столь мутного и унылого в этот час, что поневоле хотелось расплакаться в угоду недавнему затяжному дождю, и дабы потрафить туману, что расстарался, укутав округу ещё более плотно, не оставив ни единого просвета.
Я не мог двинуться с места, а ястреб всё звал и звал, взывал к состраданию, уязвлял по невыносимой, подчас, мольбе, — расстаться с частью собственной души ему в угоду. Ведь нет иначе пользы от сопереживания, не оно это вовсе, в противном-то случае. И задумался я, так глубоко, как никогда раньше.
Добившись своего, обратив меня к себе, туман стал отступать. Расступаясь, он понемногу давал дорогу взгляду вовне.
Первыми обнаружили себя деревья. Они показались неясным, затёртым не до конца карандашным рисунком, наброском, начертанным неуверенной, но искусной рукой.