На грани веков
Шрифт:
Шарлотта-Амалия усмехнулась в ответ.
— Ах, самая привлекательная, вы это хорошо заметили? Очевидно, одна из ваших любовниц. Я знаю, что вы неравнодушны к толстушкам. Ну, ничего, скоро она у меня станет такой, что и плюнуть на нее не захотите.
В сумерках баронесса дошла до того, что позвала и Экшмидта и напоила его так, что он только мямлил и даже начал слишком смело таращиться и на саму баронессу. Она же только смеялась, забыв всякий стыд и достоинство. Когда, наконец, Холодкевич выпроводил эту чернильную душу, Шарлотта-Амалия подсела к нему вплотную и стала приставать, чтобы он рассказал, как эти мужички ведут себя в постели и как это он так легко их уламывает. У Холодкевича от этих сальностей стало муторно на душе, но он крепился,
Когда к полуночи баронесса захотела что-то станцевать перед ним и, ухватившись за край стола, едва удержалась на ногах, он позвал Минну и велел уложить барыню. Но барыня, упав на подушку, крикнула девке, чтобы она сейчас же убиралась отсюда: сегодня в девичьей переночует сам барин, она ночью встанет осматривать хозяйство, а может, и в Атрадзен вздумает поехать — словом, наболтала бог весть чего. Холодкевич потушил свечу и растянулся на ложе, скорее напоминавшем корыто в хлеву, нежели человеческую постель. Дума, долгие месяцы преследовавшая его в Лауберне, в Атрадзене, да и здесь, в Танненгофе, так и не была додумана, отвратительное настоящее и призрак бедственного будущего долго не давали ему покоя. Баронесса в соседней комнате храпела, как мужик, молотивший в риге, у которого забило всю глотку, — под этот храп и его, наконец, стал одолевать сон. Но внезапно он проснулся: зовут, сначала тихо, потом громче и повелительнее. Холодкевич, уже не раздумывая, поднялся и пошел.
В соседней комнате еще потрескивала восковая свеча. На белой подушке лежали закинутые за голову две костлявые руки, из-под растрепанных волос сверкали глаза Шарлотты-Амалии. «Страстность польки с извращенностью немецкой баронессы…» — подумал Холодкевич и погасил свет: любоваться тут было нечем…
Через некоторое время духоту комнаты прорезал резкий вопль — так могла кричать сова или испускать последний крик полузадушенная женщина. Холодкевич вскочил, дрожащей рукой отыскал свечу и застыл в испуге: Шарлотта-Амалия лежала, закатив глаза, брыкаясь, как овца под ножом, из открытого рта била пена. Явно падучая — так и это вдобавок!.. Тут только одно средство — перевернуть ничком, иначе задохнется от собственной пены. Как щепку, перевернул ее, схватил с ночного столика кружку с водой и принялся лить ей на голову, на шею, на плечи, на спину, пока она не застонала, потягиваясь. Затем позвал Минну и сказал, что барыне вдруг стало дурно и она нечаянно опрокинула кружку, — после недавней попойки в этом не было ничего удивительного. Оставив с нею горничную, он вошел в свою комнатушку, плотно закрыл дверь, а окошко распахнул настежь. Положив голову на руки, он сидел и глядел, как над верхушками деревьев краснеет небо и из тьмы постепенно выплывают очертания усадебных строений. Через некоторое время он вернулся в спальню поглядеть. Минна, скорчившись, сидела у кровати и крепко спала. Шарлотта-Амалия дышала ровно, вокруг широкого рта пробивалось подобие улыбки, только вот разметалась. Холодкевич уже по-хозяйски укрыл убогую наготу и вернулся к окну дожидаться солнечного восхода.
Два дня спустя владелица Танненгофа и ее управляющий уехали в Ригу. А когда возвратились, она уж называлась Шарлоттой-Амалией фон Геттлинг-Холодкевич, а у него в кармане был документ, свидетельствующий, что после смерти супруги, если не будет детей, Танненгоф со всем инвентарем и крепостными должен: наследовать ее муж — Иосиф Холодкевич.
5
Осой свою новую барыню сосновцы прозвали еще тогда, когда она не успела в полной мере выказать все качества этого насекомого. Но вскоре, после того как в имение наведался драгунский отряд, людям довелось познакомиться с ними одному за другим, поодиночке, а иной раз и скопом. Очевидно, у Осы были на то свои резоны — за кого приниматься в первую очередь, а за кого потом.
И самым первым в этом череду оказался Марч.
Баронесса с плетеным хлыстиком в руке, Экшмидт с книгами Марча под мышкой, с чернильницей, подвешенной к пуговице, и засунутым за большое ухо гусиным пером, вечно улыбающийся староста Гриеза с совком — так они отправились ревизовать клети и амбары.
Ожидая новых господ, Марч этой весной был особенно осторожен, решив, что лошади могут чуточку и потерпеть, лишь бы закрома были полнее. Кроме того, каждая мера и каждый четверик, выданные им, были обстоятельно записаны. О количестве спору не было, — писарь прочел цифры по книге, староста, прищурившись, прикинул на глаз и кивнул: около того. Но потом загреб совком, ссыпал на ладонь, потряс, подкинул, подул и усмехнулся.
— Да, только это не овес — одна мякина, чистая мякина.
Барыня накинулась на ключника.
— Что ты на это скажешь, скотина?
Краснея, белея, заикаясь, Марч начал оправдываться. Лучшего у хозяев не было, осень стояла мокрая, весь овес заржавел, полег, зерно никудышное. Барыня все время сверлила его взглядом, точно он басни рассказывает либо самым наглым образом врет, затем угрожающе кивнула.
— Хорошо-хорошо, это мы на тебя запишем.
Ржи, конечно, было меньше, потому что и до новины недалеко. Ячменя еще половина закрома, относительно меры тоже сомнений не возникло. Но Гриеза поворошил пальцем, загреб, потер в ладони и снова усмехнулся.
— А костры-то, костры!.. Сдается мне, он его вовсе и не провеивал. Кто это привез?
Ключник снова стал оправдываться: откуда ж знать, все ссыпано вместе. Кажется у Грантсгала был не очень чистый, он и принимать было не хотел, да старик упросил. Три меры.
— Оттого, что упросят, зерно, сынок, лучше не станет. Я думаю, барыня, господин писарь может записать так: эти три меры Гранстгалу самому провеять. С добрый четверик отходу будет, за это чтоб нынешней осенью досыпал. За износ господских цепов и битье гумна — еще полмеры, за науку — вторые полмеры.
Еще на пять-шесть хозяев наложили взыскание за то, что сдавали ключнику плохое зерно. И всякий раз Марча жалили взглядом и стращали расправой, как только откроют все его плутни. Но, когда он, плача, выкладывал свои беды матери, его снова потребовали в замок. Кроме обоих ревизоров тут присутствовал еще и барин, правда, сидел он поодаль и вел себя так, точно ему ни до чего и дела нет. У барыни было необычайно приветливое лицо и говорила она слишком ласково, но ключник уже знал по горькому опыту, что это не к добру.
— Не обессудь, голубчик, что опять тебя потревожили. Только господин Экшмидт обнаружил в твоих книгах кое-что такое, в чем мы никак не разберемся. Писарь, что там такое?
Водя сухим пером по строкам, писарь прочитал: «Декабря двадцать третьего дня. Выдано из господских клетей кузнецу Атауге Мартыню. Одна мера муки ржаной, Один четверик муки ячменной. Один свиной окорок копченый десять фунт. Пять фунт соли, один каравай хлеба ржаного».
Барыня уже не владела собой, острый подбородок ее угрожающе дернулся.
— Выдано и записано, ясно и прекрасно. Что это за Мартынь Атауга? Волостной нищий?
— Нет, барыня, барский кузнец. Его вместе с подручным и Друстовой Интой выгнали в лес, потому как люди считали их зачумленными. А только заразы у них не было, и они чуть не померли с голоду, вот я и…
— Вот ты и принялся их врачевать да подкармливать. Из барской клети господским добром! А кто тебе позволил?
Она уже визжала. У Марча потемнело в глазах, вся комнату заволокло туманом.
— Барина дома не было, я и подумал…