На исходе дня
Шрифт:
— Может… о Казюкенасе? — нахально бросаю ей в лицо и не потому, что язык чешется хамить — не накачав себя, я бы на такой вопрос не решился.
Не так этот мальчишеский вызов, как тут же мелькнувшая в моей голове Казюкенене окатывает холодной водой. На мрачном, почти черном фоне бывшей жены легкая сверкающая белизна Айсте начинает резать глаза бесстыдным светом. Уже не излучает она вокруг былого очарования.
— Опередил. Чужие мысли читаешь, Ригас! — Она не без натуги улыбается мне большим накрашенным ртом.
— Ладно, о товарище Казюкенасе поговорили. А доктору Наримантасу все-таки ничего больше не рассказывать?
— Разумеется.
— И ни о чем не спрашивать?
— Ни в коем случае. Разве
— Интересно…
— Понимаешь, эта гнусная привычка медиков делать из всего тайны… Средневековье какое-то! Они меня просто бесят… А тебя? Говори мне «ты», разве мы не друзья?
— Предположим, и меня, но шпионить за своим отцом не буду!
— Какими жестокими бывают люди! — Глаза Айсте сверкают, кажется, вот-вот хлынут злые слезы или влепит она мне пощечину, но прячет взгляд за клубом дыма, неизвестно, кого осуждая: меня, себя, отца или Казюкенаса. — Такими жестокими… и к другим и к самим себе… Разве я не права?
Да, жестокими, а я, наверное, самый жестокий!
Прикарманил сотню бедняги Казюкенене, а теперь вот греюсь на солнышке, лучи которого опасны для Казюкенаса и для отца. Но пусть не ждет, шпионить за отцом не стану! Да, не одобряю донкихотства в наш трезвый век и все-таки не буду мешать отцу валять дурака. Болейте сколько угодно, выздоравливайте, ми дуйтесь, хулите друг друга, мне-то что?
Неподалеку молоденькая официантка в коротком фартучке старательно отсчитывает сдачу. Клиент протестует, даже возмущается — оставь! — а она упрямо звякает копейками, на столике уже целая кучка белых и желтых кружочков. Сердце охватывает благодарное чувство неизвестно к кому и неизвестно за что, может, к этой вот по-детски добросовестной официанточке, а может, даже к Айсте Зубовайте, все поглаживающей свои непокорные потрескивающие волосы. Ни на сантиметр не продвинулся к цели, все так же бессмысленно и запутанно, как прежде, но тем не менее приятно шагать от ее столика с гордо поднятой головой. Наконец, даже сотня Казюкенене пока еще цела. Не прижмет — не разменяю. Да, да! Возьму вот и верну, что, не верите?
— Хелло, Ригас! Если думаешь, что я работаю в ломбарде, то глубоко заблуждаешься!
— Ничего не понимаю. Нельзя ли яснее?
— С рождения глуп или притворяешься?
Я притворялся, а сам боролся с радостью. С бешеной радостью, что утерпел, не позвонил первым и тем самым выманил Сальвинию из чащи! Интересно, когда соблаговолит привезти бампер? Он не скоро еще потребуется, подожду. Во-вторых, когда я вспоминал обо всем, точно нефтяные пятна на поверхность воды, всплывали остатки стыда. Вроде бы уже и чистая рябит водица, глядь, новое радужное пятно… И все же не терпелось мне, будто не полосу хромированного железа оставил я в автомобиле Сальве, а пластиковую бомбу, которая в один прекрасный день должна взорваться. Так, так… еще денек… ничего, подожду, не буду торопиться.
— Всю неделю твою железку вожу. Смотри, вон выброшу!
— Не смей! Придется золотом платить.
— Тогда забирай!
Я поигрывал телефонным проводом и улыбался в темноте. Свет ночника, прикрытого дырявым абажуром, падал на стены и потолок, усеивая их светлыми пятнышками. Ступни в кедах протянулись далеко-далеко, вросли в стену, и, казалось, она немедленно расступится, стоит мне только подумать об этом. Вот ведь, подчинился же моей воле отдаленный объект! Рука, держащая трубку, стала ветвью дерева, на нем щебетала жар-птица — Сальвиния, и поет она то, что мне нужно.
— Подождешь, пока персональный троллейбус вызову?
— Некогда мне!
— Тогда вези на своем «комоде»! Что тебе стоит?
— Ты хочешь, чтобы я… сейчас?
Она медлила, дышала в трубку, и было неясно, приедет или нет. «Комод», коричневый «комод» — разве не точно сказано? Следовало бы записать. Вымирают слова, как мамонты. Зачем пригласил
Зажег свет, бросился в спальню, где не убиралось с отъезда Дангуоле, затем в гостиную; отец окончательно переселился сюда — шлепанцы, пижама… куда бы их сунуть? Я расталкивал по углам и щелям вещи, одежду, скрывая следы семейной неурядицы Наримантасов. Из открытых ящиков свисало белье, полотенца, из дверец шкафов и кладовой лезли какие-то свертки, пакеты… Как бы не захотелось ей кофе! Кинулся в кухню, и тут мусор, гора тарелок за несколько дней… Зло брало на родителей, на их нетребовательность к комфорту, но время от времени утешала и злорадная мыслишка: ничего, пусть увидит весь этот хаос, этот мещанский беспорядок, ничего, пусть пощиплет ей холеный носик воздух, которым дышат простые смертные.
— Значит, тут твоя резиденция? Славно!
Захватило дух, когда вошла Сальвиния Мейрунайте, Нет, еще раньше, когда распахнулась дверца «комода» и на тротуаре очутилась знакомая и незнакомая девушка. Сошла, точно с рекламного фотоплаката — не тронутая ни своим, ни моим разочарованиями, элегантная, сверкающая. И не столько кольцами и серьгами, которых я не любил — однако странно, без них казалась она мне неполноценной, — сколько белизной гладкой шеи, легкостью движений и дыхания… Когда же поднялась она по лестнице, позвонила и вошла, я понял, блестящая кожа наспех натянута поверх другой — бледной, в пятнах. Как-то не согласовывались они, не умещались в одной эти две Сальве, два цвета, два состояния. Одна — стройная, грациозная — беззаботно повертелась перед зеркалом в прихожей, гордо кинула мне свою сумочку, не отыскав месте, куда бы положить ее — оркестр, внимание! — другая не могла отдышаться после подъема по лестнице и равнодушно озиралась вокруг, словно ничего ее здесь не интересовало, как вообще не интересовала жизнь — серая, унылая, без всяких неожиданностей.
— Дымить можно? — Нечистый, хриплый голос тоже принадлежал второй — усталой, заспанной.
— Кури на здоровье!
Вместо пепельницы бросил ей десертную тарелочку. Сальвиния, и глазом не моргнув, ловко поймала ее; разминала и смолила сигарету за сигаретой, не очень затягиваясь, просто окутывая себя дымом, как будто создавала вокруг искусственную атмосферу, пытаясь отгородиться от подозрительной или вредной. В белесом облаке потонула и секционная стенка, предмет моего стыда, и сваленные в кучу в углу спортивные снаряды культуриста, которыми я некогда гордился. Долго каким-нибудь видом спорта не занимался, велосипед — тоже прошлое, хотя сквозь дым можно еще разглядеть висящее на стене колесо. Принялся палить сигареты и я; не сговариваясь, мы соревновались, кто первым запросит пощады, чей несносный характер окажется слабее. Боксерские перчатки, акварели, стопки пластинок — все таяло в дыму, как и намерение сберечь себя для кого-то, кому мы вовсе не были нужны. Вырывали друг у друга из губ сигареты, несли какую-то чушь, не придавая словам значения — если оно и было, то таилось за пределами искусственной атмосферы, невидимое и почти не причиняющее боли.