На кладбище Невинных
Шрифт:
— Новое поколение будет иметь новых Тичелли.
— Да, наверное, — подхватил банкир, — но такого не будет уже никогда, исчезнет некая неповторимая нота в симфонии искусства и, исчезая поминутно, одна за другой, они изменят и звучание всей партитуры. Я обожаю театр и ненавижу его до дрожи — музыка, живопись, литература ещё фиксируют себя, остаются в вечности, но фраза подмостков, живое слово улетают. Тичелли неповторим, я проговаривал по памяти его слова, добивался сходства интонации и жеста — но это был я, а не он…
Аббат молчал, а Тибальдо лениво продолжил.
— Глупцы утверждают, что
Аббат молчал. Зато отозвалась мадам Анриетт, тоже заговорив на итальянском.
— Чего я не понимаю во всём этом, так это странного божественного произвола в раздаче талантов. Как мог Господь одарить талантами этих обоих мерзавцев? — она не сводила глаз с Шарло де Руайана и Бриана де Шомона. — Неужели Он, всеведущий и премудрый, ждал от них прибыли?
Сен-Северен разделял недоумение старой графини, и даже Тибальдо ди Гримальди, усмехнувшись, кивнул. Но, подумав, возразил.
— Наш поэт когда-то пел в церковном хоре, и ангельски. И верил когда-то. Но… искусы мира и сладость греха… оказались сильней. А Руайан… Он взял в руки скрипку в пять лет. Дарование проступало, хотя… гораздо чаще его заставали пристававшим к певчим. Он раб страстей своих, а Божьим рабом не хотел быть никогда. Но талантом гордится.
Графиня презрительно хмыкнула.
— Сегодня иных и нет. Тот же Вольтер. Хоть и орут все: «Талант, гений!», — а как вчитаешься — откровенная пошлятина. Но почему Господь не отнимает таланта у этого пошляка?
Аббат помрачнел.
— Неисповедимы пути Господни… но, будь я проклят, — голос его зазвенел, — истина проступит. Рано или поздно. Я уверен, что через сто лет никто не вспомнит ни одной из его пьес, будут забыты и он сам, и слова его, а если что и останется, то лишь для вразумления потомков — для понимания, как могли быть помрачены люди! В нём нет ничего Божьего — а раз так, сгинет он сам и писания его. Сгинет бесследно. — Дыхание аббата сбилось от волнения.
Тибальдо почесал за ухом и вяло проговорил:
— Кстати, если вы правы, дорогой Джоэле, и наделённые талантом суть рабы Божьи, то неудивительно и нынешнее вырождение. Сегодня нет тех, кто готов служить Небу. Все хотят удовольствий на земле. А значит — таланты обречены мельчать, опошляться и гибнуть. Я тоже заметил, что эту меру… пять талантов… Господь уже никому не даёт, лишь один, так сказать, на пробу. Если получивший его окажется очередным ничтожеством — лучше потерять одну меру серебра.
Сен-Северен весело рассмеялся.
— Вы рассуждаете, как банкир, дорогой Тибальдо. Господь неисчерпаем и бесконечен, и едва ли ему свойственны бережливость и расчётливость такого рода. Здесь скорее — «оскудел преподобный», по силе каждого им и даётся. Кто сейчас понесёт талант Фра Анжелико или Беноццо Гоццоли, Данте или Ариосто?
Они не заметили, что к ним подошёл герцог, до того издали внимавший
— А мне кажется, что всё это равнозначно, — заметил Габриэль де Конти, плюхнувшись в кресло рядом с Тибальдо. — Нынешнее искусство равно старому. Дело только в мере вкуса и авторитетности суждения. Достаточно провозгласить ночной горшок высшим шедевром искусства…
Тут Сен-Северен впервые увидел в глазах банкира полыхнувшее пламя.
— Упразднение ценностных иерархий, Габриэль, — это конец искусства!
— Или конец зависимости от вашего вкуса, дорогой Тибальдо. Только и всего, — зевнул де Конти.
— Да вы осатанели, Габриэль! — Банкир тяжело дышал. — По-вашему, Донателло и ночной горшок — равнозначны?
— Чисто профанных вещей не существует, все вещи значимы, а иногда нужник нужнее вашего Донателло, уверяю вас. Новое в искусстве возникает тогда, когда художник обменивает традицию искусства на не искусство. Новая система отсчёта, только и всего. — Герцог хитро прищурился. — И он ещё зовёт себя «просвещённым патрицием»! Да вы просто консерватор, Тибальдо.
Банкир обжёг его гневным взглядом.
— Я не утрирую, говоря о «просвещённом патриции», как о подлинном ценителе прекрасного. Задача аристократии — не писать комментарии о том или ином забытом и вновь открытом трубадуре, нет, её верховенство — в руководстве энтузиазмом своей эпохи, стремлениями своего поколения, его музыкой и поэзией, видениями художника и скульптора! Аристократия главенствует, только творя искусство и покровительствуя ему, она должна состоять из людей безупречного вкуса, а не их пустых невежд и профанов!
Аббат, снисходя к герцогу, заговорил по-французски.
— А зачем, по вашему мнению, ваша светлость, нужно сопоставлять Донателло с ночным горшком? Только откровенно. — Отец Жоэль лучезарно улыбнулся герцогу.
Тот весело ухмыльнулся в ответ.
— А чтобы не было вот таких высокомерных «патрициев», кичащихся своим умом и дарованием. Скажите-ка на милость! Все, кроме него, полные профаны! Только он один и понимает в искусстве! Я, может, тоже, кое в чём смыслю, так ведь этот нахал слова никому вставить не даёт! Судья! Знаток! Тонкий ценитель! — Герцог даже возмущённо прихрюкнул. — А всё почему? Напридумывали сами себе заумных сложностей и мнят, что никто не в состоянии их превзойти. А ведь всё дело в оценке. Если ночной горшок также прекрасен, как Донателло, то высказаться сможет каждый! Вот чего они боятся!
— Если ночной горшок равен Донателло, то искусство просто перестанет существовать, дорогой Габриэль. — Было заметно, что банкир с огромным трудом сдерживается. — Высказаться тогда, это верно, сможет каждый, но о чём? О том, что скульптуры Донателло представляют собой, возможно, наименее удобные из ночных горшков? Это суждение можно даже признать верным. Но причём тут искусство, помилуйте? Можно профанировать и опошлить суждения, можно добиться изменения критериев искусства. В итоге подлинное искусство замкнётся в непонимании или станет коллекцией глупейших суждений. Через поколение подлинные знатоки исчезнут, критерии упразднятся — и тогда возможно даже возникновение нового «искусства эпохи нужников» — пошлого, утилитарного, понятного всем и всем доступного. Этого вы добиваетесь, что ли?