На кресах всходних
Шрифт:
Бобрину, надо сказать, Витольд Ромуальдович чем-то все же импонировал, он видел в нем сильный мужской характер, хотя и в явно кулацком исполнении. Что-то с товарищем паном делать надо, но вот только не прямо сию минуту.
— Товарищ Бобрин, сколько вы его прикрывали! Подорвался на мине случайно тягач у Сынковичей — вы пишете, что наши взрывники заложили мину. Какие взрывники? Откуда у нас они?!
Бобрин подкашливал.
— Мальчишки во главе с этим авантюристом Антоником случайно напоролись на мотоциклет, повезло — первой пулей попали в бензобак, вы опять пишете командованию, что это по замыслам командира, товарища Порхневича. Нет у него других замыслов, кроме как шкуру свою сберечь! А шкура у него большая, куда ни плюнь — в какого-нибудь Порхневича
— Что ж, мы теперь кровное родство отменим?
Шукеть зашипел:
— Саботаж надо отменить, подделку под активность. Бригаду тоже ведь спрашивают: где показатели? А откуда у бригады будут показатели, если целый, и не маленький, отряд ни разу даже не попытался выйти на чугунку? Мы ни одного состава не пустили под откос. Даже рельса не попортили. Това-арищ Бобрин, надо решать, иначе...
— Что иначе? — вдруг набычился начштаба.
Шукеть встал, одернул длинную, чуть не до колен, гимнастерку и твердо произнес:
— Буду вынужден поверх вашего уровня сигнализировать в бригаду о реальном положении дел.
Начштаба, против ожиданий, не взвился, а вздохнул:
— Напишешь, Петр Аркадьевич, отсигнализируешь. Завтра. После нашего похода на Дворец. Это будет настоящая проверка.
Глава восемнадцатая
Ожидавший, и с нетерпением, покоя в доме, Николай Адамович принужден был сделаться санитаром, отцом милосердия при собственной дочери. После похорон сына Данута Николаевна едва не лишилась рассудка. А впрочем, кажется, и лишилась на некоторое время. Несколько дней пролежала лицом к стене на своей кровати, не принимая ни еды, ни воды, не отвечая на вопросы. Николай Адамович, едва державшийся на ногах, сидел рядом на табурете и единственное, за чем следил, — это за печкой, ходил за дровами на развалины соседних домов, пострадавших еще при первых немецких бомбежках. Добывал штакетник, пилил вместе с Жоховой брусья и стропила, а после, набив ими жерло прожорливой буржуйки, они вместе с той же Жоховой варили большую кастрюлю сборного со всего по чуть-чуть супа, чтобы накормить ее троих малышей и попытаться накормить Дануту.
День на пятый — официальный стук в дверь, явился курьер из комендатуры, да не гражданской, а от штурмбанфюрера Брандта. Жохова сторонкой, сторонкой ретировалась на свою половину: с такими чинами она опасалась знаться. Даже Данута Николаевна отреагировала. Она была убеждена, что это из-за случившегося с сыном или с выяснениями, почему не работает библиотека.
Она ошибалась. Нужен был штурмбанфюреру именно Николай Адамович Норкевич, и нужен был в своем профессиональном качестве. Немецкая власть решила всерьез заняться белорусами. Поднять их как нацию, отлепить от почвы, на которой они распластаны исторически, встряхнуть, приодеть идеологически и вручить ограниченные, но рычаги самоуправления, чтобы в известной мере на них опереться в работе по контролю над территорией.
Это все услышал Николай Адамович на собрании в кабинете штурмбанфюрера, что располагался в одном из самых солидных зданий города, на Вокзальной улице, в двухэтажном особняке с эркерами и торчащими чуть не до середины улицы германскими свастичными флагами над входом.
Перебарывая приступ нудной головной боли и надеясь, что не придется вставать, потому что ноги, пожалуй, откажут, слушал Николай Адамович сильно исковерканную акцентом, но фантастическую по содержанию речь прилизанного немца, одетого, кстати, не в военный мундир, а в цивильный серый костюм, чтобы, наверно, настроить собравшихся на мирный лад, ведь речь шла о задачах будущего мирного времени. Порядок, который намеревались завести в округе, да и на всем Осте, планировался на долгое время. Если рейх вечный, то и исходящий от него орднунг, соответственно, тоже.
Мощное горе, владевшее всецело Николаем Адамовичем, — даже оно слегка как бы подалось в своей абсолютности под напором этих ослепительных, издавна взыскуемых белорусскими сердцами смыслов. Мыслитель
Пана Норкевича, чем он дальше слушал речь дружелюбного штурмбанфюрера, тем сильнее мучил невыносимый, через душу проходящий парадокс: немецкая власть убила его любимого внука, всего лишь кинувшегося попрощаться со своей возлюбленной, и та же самая немецкая власть другой рукой открывает сияющие перспективы его старому, изношенному белорусскому сердцу.
Собрание не кончилось одними лишь разговорами. Избрали малую городскую раду. Ни в малейшей степени не собиравшийся ни на что претендовать, Николай Адамович был дружно определен в заместители председателя с записанной в протокол ответственностью за идеологическую и просветительную работу, раз уж он и в прежние времена весьма проявил себя по этой части. Председателем стал Платон Авдеевич Шереверя, адвокат сорока лет, в годы «советской оккупации» служивший нотариусом. Также в раду вошли Армушевич, служивший по финансовой части на моторном заводе до прихода немецких войск, и Герасюк, который еще при царе был помощником начальника вокзала, при поляках выслужился в начальники, однако был изгнан большевиками, а перед немцами отличился тем, что быстро сдал им подпольную группу в депо.
Все происходило — и не для одного Николая Адамовича — как в царстве озвученных теней. Трудно было поверить, что за всем этим стоит что-то кроме мечтаний. Белорусы не привыкли к тому, чтобы их кто-то о чем-то спрашивал, и немцы выглядели непривычно в роли таких баснословных благодетелей, так что это только усиливало природную робость тутейших. Представьте, вы годами мечтаете, чтобы вам хоть на аршин удлинили цепь, а вас назначают заместителем начальника тюрьмы. Какие тут могут быть в наличии готовые идеи? Не имелось в голодных головах белорусских тех соков, из которых растут такие пышные государственные фантазии, это поляки научились, сидя под теплой полой царской шинели, культивировать мастерство политических игр и предательств.
Чем дольше это все длилось, тем больше в Николае Адамовиче просыпалось умственной ясности и даже погибельного белорусского остроумия. Тюремный и жизненный опыт не давал ему возможности очароваться полностью и окончательно. На вопросы дочери (даже ей было не все равно) «что там? как там?» он отвечал скупо, без вздохов вдохновения, что было свойственно некоторым соратникам, и не только молодым, — слишком долго держали под камнем идею белорусской самовластности, а когда камень отвалили, обнаружили лишь выцветшие ростки да пару мокриц. Ростки эти, возможно, нальются живой зеленью и распрямятся, но теми ли движениями и с той ли энергией их приводят в рабочее состояние? Не германским бы нетерпеливым штыком это делать. Только другого инструмента нет; раз германец отвалил камень — ему и право желать дальнейшего. Надо не спешить, надо деликатно, но при этом никуда не деться от ощущения: главный немец может и передумать, может и отменить чудное свое споспешествование.
— Что же делать?
— Оставаться белорусом, — вроде и просто, а на самом деле разумно отвечал Николай Адамович. — Если мы и до сих выживали и выжили в том виде, в котором нас застала эта всемирная свара сильных и злых, — может, не нужно изменять себе и выволакиваться из исторической раковины? Впрочем, и сидя в раковине можно попасть под колесо — только тихий хруст послышится.
— А кто ж там главный, папа, если ты в сторонку отсядешь?
— Да Армушевич с Герасюком.
— Армушевич? Он же свояк Пищика, гминного старшего конторщика. Он, может, и не поляк, но уж и белорус из него... А Герасюк... Да его за квартал обходят — боятся, кусанет.