На рубежах южных
Шрифт:
— А что, дядько Никита, где тебе лучше, тут либо на Украине? — спросил Ефим.
— По мне, везде одинаково.
— А все ж на Днепре краще. — Осип с грустью глянул из-под нависших бровей на талый снег, местами открывший землю, степь без начала и конца и видневшиеся вдали холмы. — Там весна придёт, зацветут сады… Люблю, когда цветут яблони… Цвет белый и вроде розовинка в нём, а дух что на хмелю настоян.
— Оно и на Кубани есть сады! Вон— у черкесов какие — видел? И мы обживёмся — разведём! — сказал Ефим, — И земли здесь вдоволь, а рыбы по речкам да лиманам — лови только!
—
Миновали запорошенный снегом курган. С южной стороны лысиной темнела проталина.
– — Кто его насыпал? — полюбопытствовал Шмалько.
— А кто его знает, вроде в старину богачей так хоронили…
— Бери выше! — хмуро проговорил Собакарь. — Говорят, такие курганы над князьями насыпали.
— Ну?! — удивился Шмалько. — Над какими это князьями?
— А бог весть какие захоронены здесь князья! Много народов по Кубани бродило. Сказывал пан писарь, что как убивали в сражении князя, — клали его вместе со всем его достоянием середь степи да насыпали над ним курган–могилу…
Никита Собакарь с трудом передвигал длинные, голенастые ноги. Осип осторожно тронул товарища за плечо.
— Давай твой мешок — мне-то такой груз вроде не в тяжесть…
— Нет, сам понесу! — отказался Собамарь. — Надо было на возу его оставить…
— Оставишь, — невесело усмехнулся Осип. — Как раз обозные казачки переполовинят харчи.
— От я вам вот что расскажу, — начал Ефим, — был у нас в станице казак Василь Сагайда, самый что ни на есть бедняк. А у самого детей шесть душ, да все один другого меньше. Божьего дня тот Василь не видел, а бился, бедолага, как рыба об лёд. Вот услышал он от кого-то, что под тем курганом, что версты две от нашего куреня, зарыто золото и охраняют то золото черти. А Василь ни бога, ни черта не боялся. Ну, думает, вырою я тот клад. Жинка отговаривает, нечистым стращает, а он ей показывает на своих хлопцев и в сердцах говорит: «Я от их натравлю на чертей, так всем чертям тошно станет». Каждую ночь ходил Василь к тому кургану. Дорылся до каких-то черепков, конских костей, железок, а золота всё нет. А в одну ночь вырыл Сагайда людские кости, плюнул да и не стал больше ходить. Прознал кто-то об этом, донёс атаману. Вызвали Василия на сход, спрашивают: «Рыл?» Отвечает: «Было такое». Тут деды зашумели: «Всыпать ему двадцать пять горячих, чтоб покойников не тревожил!» Сагайда и туда и сюда, а деды ни в какую. Сняли штаны и тут же на сходе всыпали. А после ещё на кордон вне очереди отправили. Там на линии и сгинул казак…
Обгоняя колонну, рысью проскакал Чернышев. Ком грязи вылетел из-под копыт и угодил в лицо Собакарю.
— Мы пешком, а они верхом, — вытирая грязь рукавом, буркнул он, сердито глянув в спину полковнику.
— На то они паны, — усмехнулся Ефим.
— На моём веку у меня панов перебыло, что блох у собаки, — сквозь зубы ответил Никита. — И они завсегда конно, а я на своих двоих столько оттопал вёрст, что на том свете уже до самого господа бога дошёл бы.
Ефим переложил пищаль с плеча на плечо, спросил:
— А как Федор? Не видели?
Еще в Усть–Лабинской при погрузке провианта Дикун, поскользнувшись, подвернул ногу. Сначала не почуял ничего, а потом нога распухла, и пришлось ему сесть на подводу.
— Федору легче. Лекарь водкой ногу растёр — и полегчало.
— Проведаем его?
Они поотстали от сотни, пропуская колонну.
Казаки брели, медленно переставляя ноги в липком месиве.
— Что, однокашники, не веселы, будто с похмелья, — окликнул идущих Осип.
— Тут будешь с похмелья, — проворчал кто-то из пластунов.
— А вон и Федор, — указал Осип на одну из подвод. Сорвав с головы мохнатую папаху, он замаячил ею. — Эгей!..
Третьи сутки трясёт Леонтия лихорадка — то в жар, то в холод бросает. Лязгает он зубами, мечется на подводе.
— Пить, — шепчет Леонтий пересохшими губами.
На минуту забудется, и в смутной памяти всплывает родная деревня, изба. Он лежит в углу, на лавке, над головой лампада коптит. Над ним склоняется худое, морщинистое лицо покойной жены Василисы. «Убивец, душегуб ты, Леонтий, — грозно говорит она, и её добрые глаза становятся тёмными, суровыми, — И Наталью не уберег…»
«Отстань, Василиса! Мне, думаешь, легко? Думаешь, моя душа не болит за Натальей? А грех я за барина с себя сымаю. Не человек он! Кровопийца! Всех их вырезать надо. Уйду к царю Петру Федоровичу! Барам красного петуха пускать буду…»
И уже перед Леонтием царь Петр Федорович, которого баре Пугачевым называли. Как в те молодые годы, видит его Леонтий. Карие глаза смотрят чуть насмешливо. Он гладит рукой чёрную кудрявую бороду и говорит: «Служи мне, Малов, верой и правдой, а за это жалую тебе и детям твоим полную свободу».
Леонтию становится жарко, он сбрасывает овчинный полушубок, порывается подняться, но чьи-то руки укрывают его, подкладывают под голову охапку сухого сена.
— Лежи, лежи!
Леонтий открывает глаза и видит склонившееся над ним скуластое лицо и серые, по–доброму смотревшие на него глаза.
«Где я его видел?» — силится припомнить Леонтий.
— Лежи спокойно, теперь уже на поправку пойдёт, — говорит незнакомец, поднося к губам больного кубышку с водой.
«И голос знакомый, — думает Леонтий. И неожиданно вспоминает: — Да это же тот казак, который в церкви рядом стоял со мной. Как его зовут? Петро? Нет, не Петро… Иван? Нет. — Леонтий напрягает память. Вспомнил и обрадовался. — Федор! Федор Дикун…»
Где-то впереди неслась песня. Кто-то разухабисто присвистывал.
Леонтий с трудом приподнял голову, глянул по сторонам.
Сырой ветер с запада косматил гривы лошадей, назойливо лез в лицо.
В стороне от дороги поднялся заяц. Понюхал воздух, раскосыми глазами взглянул на человеческую ленту и большими скачками понёсся в открытую степь.
— Ату его! Держи! — гикнули из рядов. Кто-то свистнул протяжно, оглушительно.
— Ты с какой станицы? — дружелюбно спросил Федор, протягивая больному кусок хлеба с копчёным мясом. — Ешь, а то совсем ослабнешь!