На самых дальних...
Шрифт:
Меня разбирала хандра. Разъедала, как ржавчина, — вширь и вглубь. И самое страшное — я не мог ей сопротивляться. Мои сила и воля были словно парализованы. С тех пор как открылась навигация и через наш пролив мимо «Казбека» проходят сверкающие огнями и грохочущие музыкой белые океанские лайнеры, я потерял покой и сон. Не пропускаю ни одного рейса. Изучил расписание. В точности знаю время появления их в проливе. Это стало для меня дурной привычкой, хоть я и борюсь с нею изо всех сил. Пытаюсь отвлечься, завалить себя работой. Но приходит день и час, я хватаю бинокль и карабкаюсь повыше в сопку. А тут еще совсем некстати по радио в последнее время заладили песню: «Пароходы белые, пароходы белые, что, скажите, вы со мною сделали?..» Ну в точности про меня. Дошло до того, что они, эти пароходы, стали являться мне во сне. Как недостижимый мираж. Как символ проплывающей
Дед как в воду глядел со своим «Одиноким бегуном». Пришлось мне таки столкнуться с этой проблемой. «Нет ничего честнее чувства одиночества…» Это я теперь и без того знаю. Но что толку! Сам-то я оказался к этому неподготовленным. Конечно, в мире все относительно. Можно жить нормальной жизнью и на необитаемом острове. Можно и в миллионном городе чувствовать себя одиноким, влачить жалкое, амебное существование. Может, я упрощаю, но весь вопрос в том, что ты сам считаешь для себя настоящей, полнокровной жизнью и какой ты сделаешь выбор. Помню, как рвались мы с ребятами побыстрее покинуть Владивосток, эту, казавшуюся нам мелкой, суету жизни, чтобы побыстрее оказаться там, за чертой горизонта, в числе всех «презревших грошевой уют». И не было ни грусти, ни сожаления. Мы жаждали трудностей, лишений и подвигов, и нас звали вперед наш долг и граница… Помню, как год назад я улетал из Москвы. Залитые огнями, многолюдные, веселые московские улицы. Нарядные пары, счастливые лица, все куда-то торопятся, спешат. Им нет до меня никакого дела. И то, что я сяду сейчас в автобус, который меня умчит далеко. И то, что я теперь долго еще не увижу этого города. И мне становится немножечко грустно и чуть-чуть обидно за себя. И приходит сумасшедшее желание — взять и крикнуть всем, кто меня слышит: «Люди, остановитесь! Обратите внимание на этого молодого лейтенанта в пограничной форме! Это он, отказавшись при распределении от солнечной Молдавии и Кавказа, добровольно едет туда, где нет шумных больших городов, где тайга и одиночество. Едет, чтобы охранять вас, ваш мирный труд, ваш покой и сон, ваше счастье…» Бред, телячий восторг и мелкое тщеславие! Теперь-то я знаю, что уехать — это еще не главное. Многие уезжают. Главное — остаться…
А еще раньше, наутро после выпускного школьного бала, когда я ни с того ни с сего объявил дома, что еду поступать в пограничное училище, с матерью, помню, была истерика. «С медалью окончить школу и — в училище? Сумасшедший! Дед, ну хоть ты его вразуми…» И дед меня выручил: «Что ты паникуешь, Катя? Ведь он в армию идет. Было бы плохо, если бы он увертывался от нее, хитрил, а он сам идет, добровольно. А армия, скажу тебе, еще никому, кроме пользы, ничего не давала…» Тут дед сел на своего конька, и его уже трудно было остановить.
«Сынок, но почему училище? И именно пограничное? — не унималась мать. — Если тебе так хочется в армию, пойди просто послужи, как все, — я разве против? Ведь то, что ты задумал, это же на всю жизнь. Понимаешь, на всю жизнь!..»
Я помалкивал, предоставляя ей поспорить с дедом. Но я-то знал, почему мне это надо. Потому что я хотел быть сильным, ловким, смелым, самостоятельным. И вообще, как мог робкий, слабый, стеснительный человек толково объяснить тогда, почему ему хочется преодолеть свои врожденные комплексы?..
«Однако же ненадолго меня хватило!» — подводил я итоги своих невеселых размышлений.
Сегодня вечером через пролив должен проследовать очередной рейсовый пароход. Кажется, «Советский Союз». Во мне борются желание уйти с заставы и искушение остаться. Я решаю идти на Заливную немедленно. Благо повод есть. Сегодня туда прибыла бригада рыбаков — будут готовиться к путине. С ними необходимо обговорить ряд вопросов. Конечно, можно послать вместо себя старшину, а самому просто не подниматься на сопку, когда в проливе раздастся знакомый пароходный гудок. Но я еще не очень на себя надеюсь, поэтому и ухожу. Надо не дать себе раскиснуть окончательно. Кто-то сказал, что, если внутри человека начинается борьба с собой, этот человек чего-нибудь да стоит. Пусть моим утешением по дороге на Заливную будет эта мысль…
Возвращаемся мы с Трофимовым и Завалишиным поздно ночью. Ноги как чугунные. В голове пустота (вот так бы всегда — не было бы никаких проблем). Сейчас только бы добраться до койки. Не заходя в дежурку, прохожу прямо к себе в апартаменты. Но дальше порога не двигаюсь, ноги точно приросли к полу. Кровать моя занята, и в пучке лунного света, проникающего в комнату через окно, я вижу волну длинных темных волос, рассыпанных по подушке, и мягкий, скульптурно очерченный женский профиль. Ошарашенный, я растерянно топчусь у порога. Что это — сон, галлюцинация? Но волосы с подушки не исчезают, к тому же на кровати заворочались, и я поспешно поворачиваюсь, чтобы уйти.
— Вы, пожалуйста, извините, что заняла вашу кровать, — раздается за моей спиной приятный, хотя и с хрипотцой, низкий голос. — Я сейчас поднимусь.
— Пустяки, — отвечаю я. — Не беспокойтесь. — И открываю дверь.
— Одну минуту, не уходите…
Мне, признаться, не очень нравится такая бесцеремонность, но я остаюсь. Я вижу в полумраке, как она, завернувшись в простыню, садится на кровати, свесив на пол босые ноги.
— Мне сказали, что вы москвич. Приятно за десять тысяч километров от дома встретить земляка.
— Да, вероятно, — соглашаюсь я, и кажется, не очень любезно. Мало того, что негде теперь спать, веди еще с ней приятные разговоры.
— Я бы могла передать что-нибудь вашим. Через неделю мы рассчитываем быть в Москве. — Она тянется к тумбочке, берет сигареты, закуривает, и на мгновение я вижу в свете спичечного пламени ее лицо — мягкий овал подбородка, пухлые губы, тонкие полудужья бровей, волну волос, спадающих на плечо.
— Спасибо, — благодарю я рассеянно и как-то заторможенно начинаю воспринимать действительность. — Пожалуй, я воспользуюсь вашей любезностью…
Говорить больше не о чем. Я пользуюсь паузой, желаю ей спокойной ночи и, не дожидаясь ответа, быстро выхожу.
На крыльце меня уже поджидает старшина Малецкий. Он конфузливо начинает мне объяснять, что это геологи, их трое — два парня и девушка, зовут Таней, что нас сегодня не ждали и он решил…
— И правильно сделал, — перебиваю я его. — Все правильно, старшина. — И иду отдыхать в канцелярию, где меня ждет мой старый друг, «суворовский топчан»…
Утром геологи уходили. Когда я выглянул в окно, они уже были одеты и стояли во дворе в окружении наших заставских кавалеров — два крепких бородатых парня, лет по тридцати каждый, и моя ночная знакомая — Таня. Она была ничего себе, эта геологиня. В полном порядке, как выразился бы Дима Новиков. Я еще ночью смог это рассмотреть.
Я уже успел побриться, привести себя в порядок и теперь занимался составлением наряда на предстоящие сутки, время от времени бросая взгляд в окно. Геологи почему-то медлили, Таня поглядывала на окна канцелярии. Может, она ждала меня? Я ведь пообещал ночью «воспользоваться любезностью». К тому же положение гостеприимного хозяина обязывало меня их проводить. Но я так и не вышел: старшина их встретил — старшина и проводит. Я сам не знаю, почему так поступил. Может, всему виной было то, что они, эти геологи, тоже были частью того недоступного мне мира, отношение к которому я так мучительно определял для себя? Может, причина была в другом. Впрочем, не знаю. Как не мог я знать и того, что это не последняя наша с Таней встреча и ровно через год наше знакомство совершенно случайно будет продолжено уже в Москве. Но даже если бы я знал все наперед в это яркое августовское утро, я бы все равно не вышел.