На все четыре стороны
Шрифт:
— А когда он придет? — робко спросила Малгожата.
— Ну, когда… — почесал в затылке, сдвинув на лоб форменную фуражку, тюремщик. — Они нам не докладывают. Может, сегодня, а может, и завтра. Тогда и скажут ему, так, мол, и так…
— Как же мне быть? — ахнула Малгожата. — Что же мне, голодной оставаться, пока начальник не придет?
— Видать, так, — развел руками тюремщик.
Малгожата скользнула глазами, полными слез, по нам всем, стоящим с мисками и ложками в руках, и с умоляющим выражением обратилась к нашему неподкупному раздатчику. И вдруг его сухое, насмешливое, желчное, востроглазое лицо словно бы растаяло, как если бы оно было не лицом, а какой-то сосулькой, и эта сосулька
К несчастью, понял это и надзиратель.
— А ну-ка! — сердито выкрикнул он. — Ну-ка! Не баловать! Начинай раздавать пищу, и ежели хоть что останется на дне, я тя живо определю в карцер, на сухую голодовку на пятеро суток! А то и под расстрел пойдешь за попытку к бегству!
Историк вздрогнул, бросил острый взгляд на тюремщика и, кивнув, взялся за раздачу. У него было какое-то необыкновенное чувство меры, все всегда получали строго поровну. Взмах черпака — отойди! Взмах черпака — отойди!
Тюремщик следил за ним особенно пристально, дождался, пока бачок опустел, подхватил его и, бросив злорадный взгляд на новую узницу, сделал знак товарищу открыть дверь. Они ушли, дверь захлопнулась, лязгнул засов, удалились тяжелые шаги по коридору, и тут — господи боже, никогда такого не видела! — все, как один, мужчины, обитатели нашей камеры, протянули свои миски новой узнице!
Да, знаете, забросать красавицу охапками цветов — это очень галантно, возвышенно и все такое. Но отдать скудную еду, жалкую порцию, которой мы ждали, как манны небесной, которая одна только поддерживала наше существование и составляла смысл тюремного бытия так же, как мечта о свободе, — в этом было нечто большее, чем галантность, что-то настолько щемящее, что у меня на глаза навернулись слезы. Я кое-как сморгнула их и устремила взгляд на виновницу великого события.
Первый раз я рассмотрела Малгожату… Она оказалась довольно высокого роста и необычайно тонка в кости. Изящество ее фигуры было совершенно необыкновенное, и это при том, что она обладала высокой грудью и довольно широкими бедрами. Пеньюар ее был пронизан светом (ставни на наших окнах уже открыли, и в них вливалось солнце), и каждая линия ее прекрасного тела была видна отчетливо. Казалось, будь Малгожата обнажена, она не могла бы вызвать большего ошеломления, восторга, негодования. Кудрявые каштановые волосы, великолепные брови, огромные синие глаза, рот, напоминающий цветок… Она была не правдоподобно красива!
Ну, конечно, когда первая минута потрясения прошла, женщины уставились на нее с ненавистью. Может быть, одна только я по-прежнему смотрела с ошеломленным восхищением. Что и говорить, я с первой же минуты признала ее первенство передо мной. Так младшая сестра-дурнушка всю жизнь с восхищением смотрит на старшую сестру-красавицу, даже если та уводит у нее поклонников…
Нет, все-таки зависть была в моем взгляде и в моем сердце — зависть к совершенству красоты, которой я никогда не буду обладать. Я тогда еще не понимала, что завидовать следовало вовсе не красоте. Завидовать следовало умению этой женщины брать в руки мужское сердце, мять его, словно глину, и лепить из него то, что ей хотелось. Она была Цирцея, сирена, ей почти невозможно было противиться. Рано или поздно она получала того, кого хотела… Немало я видела мужчин, порабощенных ею, среди всех моих знакомых только один остался полностью равнодушен к ее чарам. И я благодарю за это Бога, потому что то был единственный человек на свете, которого я любила. Не могу сейчас не воздать должное светлой, вечной памяти о нем, любви к нему, которая живет в моем сердце и будет жить, доколе жива я, а может быть, и после смерти, потому что, крепко надеюсь, мы встретимся с ним на небесах.
Но я возвращаюсь к описанию событий 1918 года, возвращаюсь в Свийскую городскую тюрьму, в общую камеру, стены которой впервые наблюдали зрелище такого самопожертвования мужчин ради одной женщины.
— Дзенкуе бардзо, — прошептала она между тем, краснея и прижимая руки к горящим щекам. Потом, окинув ласкающим взглядом мужчин — она как-то так умудрилась посмотреть на них, что каждый решил, будто ее взгляд адресован именно ему, — Малгожата сделала выбор и с застенчивой улыбкой протянула руку к миске, которую ей протягивал тот самый офицер, который казался мне чем-то знакомым.
Это был поручик лет двадцати пяти, черноволосый и черноглазый, с мелкими, невыразительными чертами бледного лица и чуточку скошенным подбородком. Впрочем, у него были довольно красивые миндалевидные глаза и поистине соболиные, сомкнутые на переносице брови. Почему-то именно в ту минуту я наконец узнала его: ну да, конечно, он был одним из тех, кто проходил через нашу подпольную организацию спасения белых офицеров, застрявших в городе после спешного, панического, неорганизованного бегства остатков армии. В основном это были больные и раненые, которые ушли из лазарета на своих ногах (эвакуировать их организованно не было ни персонала, ни транспорта). Остальных отступающие оставили на попечение города, однако красные первым делом ворвались в лазарет и подожгли его… Все тяжелораненые заживо сгорели. Я сама видела обгорелые трупы, повисшие на черных, обугленных рамах…
Когда я офицера вспомнила, мне страшно стало. Если он попался, значит, попались те, кто вел его после меня по цепочке! Неужели они тоже арестованы, а то и казнены? А что, если он меня вспомнит и невзначай выдаст? А если нас посадили в одну камеру, чтобы мы стали разговаривать о тех делах, а кто-нибудь (в каждой камере есть подсадные утки, это всем известно!) подслушает и нас выдаст?
И я ничем не показала, что вспомнила его. А ему было совершенно не до меня.
Малгожата приняла ложку из рук офицера — он засиял так, как будто сам государь-император вручил ему орден! — опустилась на нары и сделала ему знак сесть рядом. Он опустился, держа в руках миску, и она зачерпнула баланды ложкой, проглотила, а зачерпнув вторую, протянула ему. Молодой человек открыл рот… Она кормила его, как ребенка, ела сама…
В этой картине было что-то забавное, трогательное, будоражащее нервы, внушающее тоску, заставляющее волноваться. Люди отворачивались, начинали есть свою баланду, лица были у кого угрюмые, у кого тоскливые. Я случайно взглянула на нашего историка. Давно не видела я такой смертельной печали на лице мужчины! Этот сорокалетний седой человек казался мне, двадцатилетней, глубоким стариком, но я вдруг поняла, насколько ранено его сердце почти интимной сценой, как жаждет он оказаться на месте черноглазого поручика! Да, впрочем, все мужчины жаждали этого, они с трудом скрывали ревность!
Женщины были мрачны, ели с ожесточением. Я забралась на свои нары — там до сих пор лежала безрукавка Малгожаты, камизэлька, как она ее назвала, — и, принявшись без всякого аппетита за еду, подумала, что участь новой заключенной в нашей камере будет печальна, печальна… Да и участь поручика, пожалуй.
И я словно накликала беду! Один из воров вдруг отставил свою миску и бросился на прижавшуюся друг к дружке пару: Малгожату и поручика. Он с силой отшвырнул офицера на пол и сел на нары на его место. Поручик возился в углу, пытаясь подняться, а вор дотянулся до своей миски, схватил ее и протянул Малгожате с видом одновременно покорным и угрожающим.