На все четыре стороны
Шрифт:
Может, она не только колено, но и голову ушибла? И у нее теперь сотрясение мозга? Нашла с чего хохотать!
Кривясь не то от боли, не то в улыбке, она, изо всех сил стараясь не хромать (а как же, гордыня-то ведь непомерная!), домаршировала до ближайшей аптеки и купила эластичный бинт. Вышла из аптеки, завернула за угол, в безлюдный тупичок, задрала брючину, обмотала колено жестким, негнущимся, каким-то лубяным бинтом, больно царапающим кожу, — с одной стороны бинт был почему-то проклеен бумажной лентой, — и озадачилась: как же его закрепить? Вот «у нас в России» эластичные бинты и правда эластичные — мягкие, плотно прилегают к коже, и с ними в комплекте продается такая хорошенькая скрепочка. А тут…
Она кое-как заправила конец бинта под намотанные кольца, одернула брючину, однако не сделала и пяти шагов, как бинт размотался. Снова остановилась, снова перебинтовала ногу, снова пошла… Тот же результат.
Нет, этот номер не пройдет, придется брать такси и ехать… Алена прислушалась
А кстати, как по-французски перелом? Ну, она скоро узнает это слово!..
Ночью увели всех офицеров, еще остававшихся в камере. Больше я их никогда не видела. А на другой день нас, оставшихся, развели по разным камерам. До тюремного начальства вдруг дошло, что опасно держать вместе мужчин и женщин. Более того — начали отделять политических от уголовников, поэтому в нашей бывшей камере остались воровки и женщина-убийца, а к ним должны были подселить товарок по ремеслу из других камер. Девочку, сдававшую комнаты офицерам, и старуху, замышлявшую убийство Ленина, отвели вместе к самым опасным политическим преступникам. А меня отправили в общую женскую камеру, где находились лица вроде меня: на которых лежало подозрение, но вина которых была не доказана.
Как будто была доказана вина той несчастной старухи! Ее ведь терзали за одни только пустые, бредовые мечтания!
Новая камера была похожа на предыдущую, только чище, просторнее, прохладнее, воздух в ней был свежее, хотя и холоднее, поэтому я не один раз вспомнила добрым словом Малгожату, оставившую мне свою камизэльку. Наверное, если бы не она, я разболелась бы всерьез, и так-то простудилась и несколько дней провела, лежа на нарах, почти все время спала, едва открывая глаза, когда приносили еду, и ела просто через силу.
На своих товарок по заключению я почти не обращала внимания, хотя по каким-то репликам поняла, что тут были в основном жены офицеров, а также несколько учительниц, которых посадили то ли затем, чтобы они не учили красных детей белым премудростям, то ли потому, что красные дети вообще ни в каких премудростях не нуждались, их, верно, с колыбели готовили на роль убийц. Были также актрисы из местной оперетты, которых чаще других таскали на допросы, кончавшиеся всегда насилием. Женщины эти были едва живые. Впрочем, почти все обитательницы нашей камеры испытали на себе гнусность представителей новой власти, которые пользовались ею по своему произволу, а что меня не трогали, так спасала моя болезнь — жар у меня какое-то время держался. А может, я с моей худобой казалась им непривлекательной, за что благодарила господа.
Город Свийск хоть и считается большим, а все же мир тесен, так что и в нашей камере увидела я одну свою знакомую. Она меня не тотчас узнала, а мне долгое время казалось, будто она мне в бреду мерещится, столь плохо я себя чувствовала. Но потом я поняла, кто это. Встречались мы с ней три года назад. Война с германцами тогда еще продолжалась, через Свийск шли санитарные эшелоны, многих раненых оставляли в лазаретах и большом военном госпитале, которым славился наш город (в том самом госпитале, который потом красные сожгли), и я попросилась туда работать добровольной помощницей. Тогда я ни к чему еще не была годна, дела сестринского не знала, и меня поначалу определили выносить и мыть грязные тазы и инструмент после операций. Но так вышло, что в первый же день я увидела в одном таком тазу отрезанную ногу какого-то несчастного и немедленно упала в глубокий обморок, из которого меня едва вывели. С тех пор меня определили помогать в палатах — письма писать, полы мыть, а больше всего я работала в материальной комнате (на складе) нашей перевязочной — скатывала бинты, готовила вату для операций… Работы было очень много что у меня, что у другого медицинского персонала, мы дежурили по несколько суток подряд, спали урывками в комнате, где были сложены носилки, прямо на этих носилках, но меж нами царила дружба и отношения складывались теплые.
Однако была среди сестер одна, которая меня почему-то с первой минуты невзлюбила и всегда норовила уколоть моей слабостью в первые дни работы. Звали ее Ада Константиновна Тимофеева, она была женщина лет тридцати пяти, из свийских помещиц, одинокая, окончившая в свое время курсы при Кауфманской общине [8] и на всю жизнь, как я понимаю, впитавшая в себя суровую выучку, которую дают именно эти курсы. На раненых она смотрела без жалости, подозревала во всех, кроме самых безнадежных, притворщиков, но работала хорошо, самоотверженно, вот только на младшем персонале отыгрывалась. У кауфманских правила строгие, у них чепец нельзя ни на миллиметр со лба сдвинуть, не дай бог,
8
Школа ученых сиделок имени генерал-лейтенанта М.П. Кауфмана была открыта в Петербурге в 1902 году и пользовалась большой популярностью даже среди дам высшего общества, особенно во время Первой мировой войны. Она славилась высокой профессиональной репутацией и отличалась очень строгими правилами.
Мне казалось, она меня не узнала, да и я ей о нашей прежней работе не напоминала. Держалась Ада Константиновна отчужденно, уверена была, что в тюрьме оказалась по недоразумению. В самом деле — большевистский лозунг «Земля — крестьянам» она исповедовала свято. А посадили ее за то, что вовсе обнаглевшие мужики захотели, чтоб барыня отдала им не только землю, но и деньги свои, и дом. Ада Константиновна, естественно, отказалась, и тогда они донесли на нее. «Ну и поделом!» — злорадно подумала я, прослышав об этом. Нечего метать бисер перед свиньями! Но, конечно, я ей своего торжества не показала. Здесь, в тюрьме, мы были товарки по несчастью. Думала, что и я от нее вреда знать не буду… Зря надеялась!
Пробыла я в новой камере, повторяю, дня два или три, и вот вечером, как раз накануне того времени, когда мы готовились отходить ко сну, дверь отворилась и на пороге появилась надзирательница (коли камера наша была женская, так и надзирательницы у нас были по большей части женщины, стражники-мужчины наперечет), которая приволокла за собой новую заключенную. Увидав ее, я подумала, что вовсе разболелась и начался у меня бред. В камере нашей появилась молодая и красивая женщина с роскошными каштановыми, рассыпанными по плечам волосами, синеглазая, обладавшая великолепной фигурой. Одета она была в один только легкий пеньюар нежно-голубого цвета, отделанный страусовыми перьями. На ногах у нее были прелестные ночные туфельки на каблучках.
— Вот, прошу любить и жаловать! — воскликнула надзирательница. — Еще одну падлу вам привела. До кучи. Говорят, новая власть жестока, так зря говорят. Этой курве место на «Кузнице», а еще лучше — сразу сбросить ее с камнем на шее в Свию. Нет же, в тюрьму ее определили! Да еще и пайку давать положено! Но ты не радуйся, — злобно обратилась она к новой заключенной, — коли не захотела с одним спать, так теперь тебя будут все, кому не лень, пользовать. Готовься!
Каждая фраза из этого мерзкого монолога сопровождалась самой отвратительной бранью, которую я, конечно, приводить здесь не буду. Из дальнейших слов надзирательницы можно было понять, что в дом к красавице был определен на постой красный командир. Ему пришлась по вкусу хозяйка, он немедля решил сделать ее своей любовницей, однако молодая женщина воспротивилась, да так бурно, что даже ранила его столовым ножом. Милосердие командира состояло в том, что он не зарубил строптивицу саблей, не застрелил из револьвера, а отправил в тюрьму, причем даже не на страшную «Кузницу», где убивали без суда и следствия, а именно в нашу тюрьму, где вершилось все же какое-то отдаленное подобие разбирательства в истинности вины и хотя бы во сне можно было надеяться на справедливость.