На задворках Великой империи. Книга первая: Плевелы
Шрифт:
– Странно. – Мышецкий качнул пустую бутылку и отбросил ее в кусты. – Я плохо разбираюсь во всяческих партиях, которые растут в России, как поганки под дождем. Но… – Он надвинул цилиндр и потянулся к трости. – Впрочем, это касается одного меня! Пока что…
Они поднялись и пошли на выход из ресторана. Кобзев не стал поддерживать этот разговор. Запахнул старик свое пальтишко, мелкими шажками выступал рядом с высоким и красивым человеком, с которым его связала случайная судьба.
Мышецкий был слегка пьян. Сел он
– Плоты, – похвалился он, – это ведь я придумал… А?
Кобзев не пожелал отстаивать свое авторство.
– И хорошо придумали, – согласился.
– Бревен жалко, – поскупел Мышецкий. – Лес дорог. Трещит всё кругом…
– Что трещит? – спросил Кобзев, улыбаясь.
– Россия, конечно. – И Мышецкий захохотал, довольный.
Стал накрапывать дождик. Сергей Яковлевич закинул верх коляски. Посматривал вокруг – горделиво, явно довольный собою и этим днем. Незнакомые лица с тротуаров спешили раскланяться перед ним, и он отвечал им – четким и выразительным кивком крупной своей головы.
– Вот здесь я разобью сквер, – показал он тростью вдоль покатой улицы. – Обираловку сотру с лица земли. Тоже будет сад! Пусть чувствуют… «Глаз да глаз!» – неожиданно вспомнил он императора.
Какой-то крестьянин, еще молодой парень, перебежал перед лошадьми дорогу. На голове его был зимний треух, а на плечах – пиджак фабричного мастерового.
– Карпухин! – вдруг окликнул его Кобзев.
Коляска остановилась. Крестьянин торопливо подбежал, стащил с головы треух, глянул на Мышецкого ясными глазами.
– А я до лавки, – сказал он без боязни, обращаясь к Ивану Степановичу.
Кобзев вытянул руку.
– Сергей Яковлевич, желаю вам запомнить – на этого человека вы можете положиться. Бестрепетно!
– Весьма польщен, – ответил Мышецкий и шутливо приподнял цилиндр над гладко зачесанными волосами.
Когда они отъехали, Сергей Яковлевич рассмеялся:
– Простите, я так и не понял: кому же вы меня столь любезно сейчас представили?
– Карпухин, – пояснил Кобзев, не разделяя княжеского веселья. – Это староста поселенцев, отобранных для вашей, как вы любите утверждать, губернии.
– А-а-а… – протянул Мышецкий и выкинул вперед руки, стиснув в пальцах костяной набалдашник трости.
Позади губернаторской коляски прыгал под дождем мужик – босой, в пиджаке с чужого плеча. «До лавки» прыгал.
Он и не знал, бедняга, что судьба его тоже, как и судьба Кобзева, отныне переплетется с судьбой этого человека, который приподнял сегодня перед ним только краешек своего цилиндра.
Мышецкий тоже ничего не знал – следил по сторонам глазами: что бы еще исправить, переиначить по-своему, втравить в этот город свой вкус, свои замашки.
– Задворки, – сказал он, – мы живем на задворках империи!
Вечером его запросто навестил – проездом через Уренск – генерал
– Вы еще не слышали, князь? – спросил он. – В здании финского сената убит генерал-губернатор Бобриков… Бот вам плоды правления Вячеслава Константиныча!
Мышецкий невольно поежился: он, как чиновник, тоже ведь вылупился из яйца, которое высидел Плеве в своей канцелярии, и потому круто перевел разговор:
– А как вы, генерал, расцениваете сражение под Цзиньчжоу?
Аннинский вяло махнул рукой:
– Ляпнул один дурак поначалу где-то под аркой Главного штаба: мол, шапками закидаем! Да вот шапок-то, видно, и не хватает. Смешно, князь, – наделяют солдат образками с Серафимом Саровским… Прав умница Драгомиров: мы их – иконами бьем, а японцы нас – шимозой да пулями! Глупо все!
Мышецкий вспомнил о том, что он все-таки камер-юнкер, придворный, и заступился за царя, сам того не желая:
– Да, его величество очень верит в Серафима… Изображение его я даже видел в кабинете царя. Но это скорее лишь спальное приложение к высочайшей постели, ибо Саровский якобы даст им наследника после четырех дочерей…
Распрощались они суховато – у каждого болело свое.
В чахлый садик, что навис над рекою, в воскресенье пришли с трубами гарнизонные солдаты. Уселись рядком, посмотрели на капельмейстера в чине фельдфебеля и дружно раздули щеки.
Закружились головы переспелых гимназисток, забыли они про экзамены, и стало веселее на улицах от молодых лиц, еще не знающих огорчений. А солдаты листали перед собой нотные листы, все косились на своего фельдфебеля и дули и дули в медноголосые трубы.
И они – эта серая скотинка – вдруг расцветили город под вальсы и польки: солдаты щедро дарили обывателям светлую печаль прошлого, сладкую тоску по любви и доброму слову…
Коснулась музыка и Мышецкого: провел он ладонью по лицу, будто смахнул надоедную паутину, и спросил в пустоту – тихо-тихо:
– Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?..
Было уже за полдень, когда в доме вице-губернатора раздался резкий и короткий звонок с улицы. Так мог позвонить только человек, который знает, что ему нужно в этом доме, и которому непременно нужно быть в этом доме.
– Господин Иконников, – доложила горничная.
Мышецкий долго-долго протирал стеклышки пенсне.
– Нет, – ответил он, наконец, все продумав. – Не принимать и впредь… Хотя постойте! Я сам спущусь, а то вы, подозреваю, не сможете передать смысл моего отказа…
Он накинул сюртук, спустился вниз. Замер:
– Вы… Иконников?
– Да, ваше сиятельство. Геннадий Лукич…
Перед ним стоял холеный рослый блондин в одежде ультрамодного покроя; еще молодой человек, лет тридцати, почти ровесник Мышецкому, и смотрел – спокойно, открыто, чисто.