На закате солончаки багряные
Шрифт:
Иная забота — конь. Молодой, едва объезженный Гнедко. На него нам самим полагалось накосить на зиму пятьдесят центнеров лугового сена. В придачу к овсу, что выдавался на заготконторском складе бесплатно: сколько надо!
Для семьи наступила многотрудная, чем в прежние совхозные годы, страда. Иной уклад жизни.
Впрочем, к этой поре и совхозно-колхозый уклад пошатнулся. Начались шараханья — от объединений до новых разделений хозяйств. От войн за пахотные и сенокосные угодья, до порухи крепких старинных домов в основательном нашем Окунёве. Часть этих домов числилась за колхозом. Усадьбы раскатывались по бревнышкам, перевозились в деревню Карьково, где с недавних пор обосновался центр колхоза «Красное знамя». Карьковские — «рассейские». В глазах окунёвских староверов — этакие
А тут еще ладный вчерашний мир нашего околичного околотка потревожил вернувшийся из лагеря «власовец». Петро — сын бабки Фетиньи. Взрослые к нему претензий не выказывали. Мы, ребятня, по-пионерски подозрительно и косо посматривали на «предателя», праздновавшего свое возвращение домой. Гулял он в одиночестве. Потом подсмотрел невесту, женился, но не надолго. Уехал…
Куда уехал? И этого никто не знал в нашем околотке. А нам надо было пластаться на покосе. Для Гнедка и для своей животины — тоже. В телегу, которую в прежние времена тянула по кочкам корова Люська, теперь впрягался молодой Гнедко. Едва привыкший к хомуту, к оглоблям, к седокам и поклаже на телеге, Гнедко сильно боялся встречных машин. Начинал фыркать, косить огненным глазом. Взбрыкивал, заполошно кидался с дороги в степь, нес, не разбирая кочек, ухабов, придорожных ям, растрясая тележную поклажу, грозя покалечить и нас, вцепившихся в облучки.
Мать наша, обучившись управлять велосипедом, предпочитала тележной езде — крутить педали. И поспевала к сенокосной рёлке вперед мужиков. Таковых было двое — сам отец и Саша. Мне в такой день, когда мать отправлялась в поле, надлежало домовничать, доглядать живность на дворе и кормить самого малого из нашей семьи — Петруху. Он еще едва научился дыбать возле стены, но резво, по-тараканьи, часто перебирая ручка-ми-ножками, ползал по расстеленным в горнице половичкам и голому полу в кути. Хорошо, что был не особо разборчив в еде. После положенной манной каши, мусолил молочными зубками морковку, тянулся к шляпе молодого подсолнуха, что отчекрыживал я в июльском огороде в уверенности, что родители не заметят безобразия.
Подсолнухов-то у нас — море разливанное по межам огорода.
Спадала полуденная жара. Приходил Толька Миндалев, стучал в закрытый ставень, звал поиграть. Какая игра! На городском Тольке тоже обязанности няньки. Он доглядывал за племянником, названным Петрухой, как и мой братец. У ровесников и тележки деревянные, фигурно-точеные, с миниатюрными колесиками были одинаковыми. Ширпотребу этого навезли в сельпо. Глядя друг на друга, полдеревни набрали этого «транспорта» для малышей.
Играли мы в своем ограниченном положении таким образом: орда обычно предлагала устроить гонки нашего колесно-деревянного транспорта. Дистанция гонок — расстояние между телефонными столбами. Чья коляска придет первой к финишу?
Седоки тележек уплотнялись подушками, пеленками, одеяльцами. Только белые головенки двух Петрух торчали наружу. Мы с Толькой изготавливались на старте, взявшись за веревки тележек.
«Поше-ел!» — выдыхала орда, и мы летели — в пыли, в бряке, в реве Петрух-пассажиров, криках орды, пока одна из тележек, за ней непременно и вторая, не опрокидывались. Малыши наши летели наземь, набивая синяки, ссадины, заходились ревом. Из избы Замякиных вылетала бабка Пашиха, махала палкой, охала, выкрикивала в адрес Тольки привычные угрозы.
На меня кричать некому. Но и я хватал братишку, тащил в свою ограду. Споласкивал возле бочки с водой, нес в дом, ублажал морковкой и, ублаженного, притихшего, укладывал спать.
Орда подбирала транспорт, перекидывала через плетень в нашу ограду. И на какое-то время в околотке опять воцарялась тишина, нарушаемая лишь квохтанием кур и петушиными криками.
Однажды, в такую умиротворенную пору, когда солнце уже давно перевалило за полдень, в открытой сеношной двери возник незнакомец. Спросил: «Дома хозяева?» Я ответил, что никого нет, все на сенокосе. Незнакомец, получив ответ, тут же прошел в избу, устало присел в кути на лавку, попросил тарелку щей. И я, словно под гипнозом, вытащил из печи чугунок с супом, поорудовал поварешкой, поставил перед незнакомцем пышущую паром тарелку. Нарезая хлеб, все так же машинально разглядывал, осмелев, незнакомого дядьку. Крепкие кирзовые сапоги источали деготный дух. Поверх брюк навыпуск (так у нас редко кто одевается) брезентовая рубаха с накладными карманами. Плотный, широкоплечий. И когда он снял с головы кепку, открылся тяжелей лоб и седоватые редкие волосы. Неторопливо похлебав суп, он облизал ложку и попросил налить молока. «Счас!» — бросил я на ходу, прошмыгнул в сени. Молоко-то стояло в сенях под лавкой. И тут увидел я на стене ружье. Обычно оно висело под матицей полатей. Саша, видно, брал для чего-то, да не прибрал на место. Подтянулся на цыпочках к ружью, я снял его с гвоздя, сдерживая дыхание, засунул под лавку.
Насытившись, незнакомец сказал:
— Домовничаешь, парень?.. Слышал я, что у вас в озерах хороший желтый карась ловится, а? Вот присмотрюсь, разведаю. Собираюсь основательно приехать да порыбачить. А зимой ондатрами заняться. Охотничаете?
— Ну! Охотничаем! — отвечая я, все время думая о ружье — хорошо ли спрятал, не выглядывает ли ствол из-под занавески?
— Дай-ка ножницы и зеркальце, парень. Зарос что-то…
И дядька, приладясь к зеркальцу, ловко сощелкивал со щек серую щетину. Забавно так, незнакомо. Отец-то всегда бреется станком — безопасной бритвой с лезвиями.
Когда в горнице проснулся и подал голос Петруха, дядька неторопливо поднялся, тяжело прогибая половицы, вышел во двор. И вскоре с тем же недоумением и облегчением в душе я увидел его «брезентовую» фигуру, удаляющуюся к камышам Головки, где желтели стога казенного сена.
Конечно, всякие люди заходили в наш окраинный околоток. Так что я не очень и напугался. Но все же…
Родители возвернулись с поля еще до солнцезаката. Поплескались у рукомойника, управились с коровой, пришедшей со стадом. Умиротворились, как всегда бывает перед ночной порой. Сели за стол ужинать. И тут он, дядька полдневный, заявился вновь. И приглашен был к столу. Занятые мирной беседой, взрослые не обращали на меня внимания. А я, изображая деловитость, то и дело появлялся в кути — все в той же непонятной тревоге. Слова отца задержали меня на пороге. Он неожиданно спросил у пришедшего:
— А документы у тебя имеются?
Незнакомец расстегнул пуговку брезентовой рубахи, достал бумаги и протянул отцу.
— Инвалид?! Да, я тоже инвалид войны! — отец собрался было закатать рукав рубахи, показать, как он нередко делал под хмельком, где долбануло, но сдержался, тряхнул лишь головой. — Сколь горя кругом, да-а…
Вечер сгущался протяжный, теплый. Саша еще до появления незнакомца, переодевшись в чистую рубашку, вскинул гармонь на плечо и пошел в клуб. Петруха, напузырившись парным молоком, вновь затих на горнешных матрасах. Еще носилась на взгорке ребятня, играла в прятки. И можно было заслуженно присоединиться к играющим. Сегодня что-то расхотелось бежать на волю. Наверное, останется этот дядька у нас ночевать? Но мужчины вышли на крыльцо, покивали друг другу, разошлись. Незнакомец опять направился к озерным камышам. Отец прошагал в огород снять с шахов сети.
А через час в отворенной еще створке окна возникла в щетине щек — голова Павла Андреева. Сосед возбужден — без привычной в зубах махорочной «оглобли», выпалил, «как с лесу упал» — говорят у нас в таких случаях:
— Василий, знаком тебе этот стервец, что заходил, етти его за ногу! Он, етти его в душу, замок на моей лодке ворочал. У меня-то надежный запор, дак он отпихнул неприкованную лодку, переехал озеро и бросил лодку на мели… Бродяга! А ты привечаешь. Надо смотреть, чтобы еще не нагару-сил, а. С тюрьмы, знать, бежал. Ты смотри… Пойду, Василий, жакана заложу в двустволку. Сразу пару жаканов…