Начало века. Книга 2
Шрифт:
Я вовсе не утверждаю, что былой памяти «Весы» имеют какое-либо отношение к политической и социальной революции; но что они во многом лили бунт против литературной затхлости своего времени, — за это стою.
Боролись «Весы» — с кем? С Веселовскими, Пыпиными, Стороженками. За кого? За Аркосов, Верхарнов, Уитменов, Гамсунов, Стриндбергов.
Балтрушайтис, угрюмый, как скалы, которого Юргисом звали, дружил с Поляковым;67 являлся в желтявом пальто, в желтой шляпе: «Мне надо дождаться». И, не раздеваясь, садился, слагая на палке свои две руки; и запахивался, как утес облаками, дымком
Казалось: с надбровной морщины несло, точно сосредоточенным холодом, — Стриндбергом, Ибсеном (переводил, редактировал);68 он — переряженный в партикулярное платье Зигурд;69 цвета серого пара, как скалы Норвегии; глаз — цвета серых туманов Нордкапа;70 вынашивал он роковое решение: встать, перейдя от молчания — к делу; уже перекладывал ногу на ногу с прикряком, со вздохами:
— «Надо сказать тебе…»
— «?»
Он же вставал: «Надо бы… — посмотрев на часы, басил он: — Но на днях, как-нибудь, а теперь — мне пора».
И глаза голубели цветочками луга литовского: около Ковно; нордкапский туман — только утренний, свежий парок, занавесивший теплое и миротворное солнышко; он затупленный, румяный своей добротой нос — в дверь нес.
Куприна, уже выпившего, раз подвели к Балтрушайтису, чтобы представить: «Знакомьтесь: Куприн, Балтрушайтис». Куприн же: «Спасибо: уже балтрушался». Ему показалося спьяну глагол «балтрушайте-с» — в значении понятном весьма: «Угощайтесь».
Но — невозмутимый Балтрушайтис:
— «Еще со мной: рюмочку!»
Мирен — во всем; он коровкою божьей сидел (а вернее — тельцом), примирений елей лия на кусающих, злобных «весовцев», совершая свои возлияния и вне «Скорпиона» с С. А. Поляковым, которого линию длил, вея вздохом добра, обещая мне множество раз: «Надо бы мне сказать тебе». И, поглядев на часы, прибавлял: «Я приду к тебе завтра; теперь — мне пора». Лет двенадцать я ждал, что он скажет; а он не рассказывал.
— «Раз он сказал, — дернул губы мне Брюсов. — В Италии: он рассказал мне про раковины так, что я ахнул: поэт, крупный, Юргис!»
С ним точно подводная лодка, «Весы», выплывала к поверхности; портились наши компасы, манометр ломался: толчок; Брюсов — деревенеет, а Ликиардопуло — пляшет захлопнутой крыскою; праздно слонявшийся Юргис тогда только брался за руль: «Надо плыть, руководствуясь звездами». И, проведя по опасному месту, на палубе снова болтался, чтоб с первою шлюпкой — на берег: исчезнуть надолго.
С. А. Поляков и Ю. К. Балтрушайтис — тишайшая, голубоглазая и красноносая пара блондинов; Семенов меж ними являлся как третий блондин; Поляков — с отклоненьем в фагот, Балтрушайтис — в рог турий, Семенов — в валторну: вели свое трио в «Весах» против трио брюнетов, колючих и злых; трио черное — Ликиардопуло, Брюсов и Эллис.
Ю. К. Балтрушайтис был необходим видом праздным и флегмою, чтоб под водой не задохлись в раскале котлов, в перепаренном жаре и ярости Ликиардопуло, в сухости Брюсова, в бредах полемики Эллиса, в щелканьн жадных зубов Садовского, Бориса, — акулы, которую Брюсов любил выпускать, чтоб отхватывала руки-ноги она
В 21-м еще, выдавая мне визу в Литву71, встал, как прежде в «Весах», и сказал: «Очень жаль, что ты едешь: надо бы мне, но…» — посмотрел на часы он; и с нордкапским туманом в глазах он пошел — в свой посольский авто.
И не надо сказать, потому что все — сказано; сказ его — лирика стихов: о цветах и о небе; поэт полей, — он и под потолком чувствовал себя как под открытым небом; помню: в 1904 году мы раз рядом сидели у Брюсова: был — потолок: в разговорах сухих, историко-литературных; над макушкой же Ю. К. Балтрушайтиса был потолок точно сломан (так мне привиделось субъективно); Балтрушайтис сидел с таким видом, точно он грелся на солнце и точно под ногами его — золотела нива: не пол; он достал из кармана листок и прочел мне неожиданно свое стихотворение, только что написанное о том, как над нивою висело небо; и в чтении стихов — сказался весь как поэт; так что «надо сказать» — относилось к прочтению стихов; и все о всем в этом смысле мне уже сказано было: в девятьсот четвертом году; я знал, что когда он чувствовал лирическое настроение, то вставал и гудел: «Мне бы надо…»
Стихи написать?
Он в годах вырастал как поэт; в миг сомнений являлся в редакцию в желтом пальто, в желтой шляпе с полями; и, встав среди нас, стучал палкой своей, как мечом:
— «„Весам“ — быть!»
Не журналу — созвездию, зодиакальному кругу, всем звездам; и — небу над ними.
Блондины — тишели в «Весах»; а брюнеты — пылали стремленьем: топить и садить в дураках.
Брюсов над корректурой, сложив свои руки в той позе, в которой его писал Врубель позднее, вынашивал адские замыслы: взором блистал, как омытым слезою; стоял сочетанием — Гамлета с Гектором: посередине редакции; я, Садовской, Соловьев — его видели: Цезарем; нашу когорту повел он на «галлов»; Помпеи — Балтрушайтис, Красе — С. Поляков: триумвиры; и Эллис — прошел в Лабиэны72.
Перед Брюсовым переюркивал Ликиардопуло, остросухой, суетясь сухоярыми местями: некогда, негде присесть! Переполненный черным деянием, с черным портфелем, в котором таился, — как знать, не стрихнин ли, — в таком же пальто, в котелке, переюркивал от «Метрополя» в градации разнообразных редакций: тарах-тахтах-тах, — точно пуговицы костяные ронял на полу. Вел из маленькой комнаты до десяти, до двенадцати черных подкопов; и к ним — контрподкопы, чтобы вовремя переюркнуть в контрподкоп; все взрывалось: тарах!
Между всеми делами, как барышня, рдея ланитами, в ухо шептал: Садовскому, мне, Эллису: «Вы написали б заметку об авторизации на переводы Уайльда: мое ж право скот узурпировал!» Имея какую-то авторизацию73, годы боролся с каким-то «скотом», тоже право имеющим; вид имел лондонца с явным пристрастием к греческой лирике, к греческим губкам и спелым оливкам; он пропагандировал греческих деятелей (имена их кончались на «-каки» и «-опуло»): «Как же, — да, да: „Мореас“ — псевдоним: Папондопуло!»74