Начало века. Книга 2
Шрифт:
А кровавого цвета берет, расклочившийся на голове, придавал его «пенью» зловещее что-то: не то — страстный маг, а не то — полоумный архангел.
Об Асе — ни слова!
— «Да, да, — неудавшийся Лист: обезьяна в сутане». Я внутренне вздрогнул, взглянув на М. А.; в складке, резавшей лоб, и в морщинке у губ продрожало — обиженно, гордо:
— «Я знаю, что знаю: но я — не скажу».
Тарасевичей — не было; не было Г. А. Рачинского; даже Сергей Казимирыч Мюрат, постоянно вращавшийся около, блистал отсутствием; в чине сержанта, не маршала, он воевал: под Парижем.
Д'Альгеймы сидели в России в 1920 году: до зимы; и П. И. написал ворох великолепных стихов; вдохновеньем хлестал, как из бочки, которой дно выбито; еще в Норвегии, где выступала М. А., он ораторствовал.
В Париже открылось, что он — сумасшедший.
Муть
Конец года132 для меня — как муть: во всех
Контраст неожиданный с 901 годом; тогда я бросался, как с берега, в воды, унесшие прочь от того, в чем я жил; от предмета, упавшего в воду, круг четкий бежит; так граница меж новым и старым бежала; внутри круга — четко; вне — хаос. Круг ширился; люди вступали в него; расслоились заданья в деленьях «кружков»: на «кружки»; рост заданий (заданье в заданьи) — как кольца, одно за другим расширявшиеся на воде; в их градации грани утрачивались между старым и новым.
Со всех сторон перли к нам, к новым, вчерашние люди; и даже люди — от третьего дня.
Борис Фохт как попутчик — в одном; а Флоренский — попутчик в другом; так казалось мне; но пути их, скрещаясь с моим лишь в моменте, — уже расходились: в последующем; все моменты прямой линии жизни теперь были мне скрещеньями, противоборствами, тактиками согласования, а не простыми «да» иль «нет»; Эллис — резкий раздвои; Г. Рачинский — столпосотрясение, стиравшее четкость в согласиях и несогласиях; В. В. Владимиров в этот период — меня раздражающее самодушие; «астровский» гомон — растаск интересов; «весовская» четкость — служение форме.
В мире ж мысли я был одинок.
В мире чувства скликался я с С. М. Соловьевым, Петровским и Блоком, а не в идеологии; Блок — идеологическая «меледа»; Соловьев — был еще становлением (он в те месяцы — первокурсник);133 Петровский — был зажат в кулачок от щемящих усилий вчерашнюю переоценку — переоценивать; он — молчал; он сказался — позднее; он был мне как брат милосердия, а не как идейный союзник в то время.
С Ивановым, с Брюсовым — было мало сердечности: в Брюсове даже — «ненависть»; с первым — таимая «пря» (она вспыхнула вскоре);134 Волошин, Бальмонт — не субъекты общенья: объекты разгляда; не знал еще, кто —
Сологуб; Метнер мог бы мне быть сочетанием сердца с идеями, — да жил в Нижнем он: корреспондент, — не сопереживатель. Сердечность была только с Блоком да с Гиппиус: в письмах; последняя меня звала, как и Блоки, — «узнаться»135.
Треск лозунгов, мельки кружков, — человек жив не этим: я к ласке тянулся; жилось-то мне холодно: и неладица с Брюсовым, и неприятности с Н***; собирался все махнуть в Петербург, откликаясь на сердечные зовы, совсем не теории; призрак человечности на краткое время спаял меня с петербуржцами.
Воли я волил; «новаторы» издали виднелись мне героически; ближе — д'Альгеймы и Брюсов предстали: в страстях, в слепоте. Волил я сочетанья способностей, видя конкрет только в нем; а — наблюдались: орлиные мысли на… рачьих ногах, или — стопа мамонта при… курьем мозге, или пылание чувственное (Эллис, Н***), погашающее разуменье; сам я с «пылкостей» начал; а пришел к семинарию: одолевания логики; контуры нового быта, ломаемые социальными рамками общества, вновь наводили на мысли о соотношении личности и коллектива: я видел, что личность — гниет; выхода ж в те дни искал — в самосознании; и — полагал: индивидуальное «я» расширяемо лишь тогда, когда оно в коллективе; и даже: я в те дни полагал, что сфера выявления индивидуальности — община, но непременно противопоставленная государству; моя молодость прошла под знаком отрицания государственности; всякая государственность виделась мне тюрьмою в 1905 году.
Мои два задания: самопознание — раз; социальная грамота — два; и отсюда — две линии моих вопросов: в чем путь социальный, в чем внутренний? Уже чеканился лозунг: идя от себя, повернись на себя; корень «я» — в «мы»; но «мы» — нам загадано; сделай его, и ты сделаешь «я».
В своем малом отрывке «Место анархических теорий» я скоро пишу: «Индивидуализм, иссякающий в собственных истоках, надо преодолеть… Мы переживаем… разочарование как в индивидуализме, так и в самоновейших коллективистических и мистико-анархических теориях… Мы выстрадали себе право на осторожность… Ведь мы одни из первых индивидуалистов стали сознавать узость индивидуализма» [ «Арабески», 280, 1906 год136].
Под узостью индивидуализма я разумел в 1905 году «персонализм», который казался мне суррогатом индивидуализма; под «индивидуализмом» же разумел я нечто, отличное от личности; индивидуальное «я» виделось мне в те дни комплексом переживаний, подобным комплексу людей в общине; но к идеям Кропоткина я был враждебен; и я писал в 1906 году, что теоретики анархизма, подобно Кропоткину, «обезоруживают себя перед социал-демократией, отношение к социал-демократии бросает современных анархистов в объятия буржуа» [ «Арабески», 278137].
Я стараюсь отмежеваться от персонализма, от новой соборности, выдвинутой мистическим анархизмом, от анархизма
Эта апелляция к индивидуализму, недостаточность и даже изжиточность которого мною была осознана, была в те дни одним из средств подчеркнуть пустоту тщений модернистов-соборников, упрекавших нас в устарелости и под соборностью проповедовавших нечто, казавшееся нам невразумительным; моя тактика была: бить новых соборников с тылу тем, что ничего путного они не создали в искусстве после Ибсена; и бить их с фланга тем, что ни о каком преодолении социализма у них речи не может быть.
Разочарование в коммуне «новаторов» — мой шаг на «Весы», от которых я до 1906 года стоял дальше; меня сблизила с редакцией полемика с «новой соборностью»; но я же писал: мы — «не пришли к выводу, что надо остаться с индивидуализмом» [Там же, 280139]. Отказ от вчерашних утопий, разбитых сплошной социальной бездарностью нас, меня сильно дручил.
Из отдаления 1904 год мне видится очень мрачным: он мне стоит как антитеза 1901 года; я неспроста охарактеризовал 1901–1902 годы годами «зари»; в те годы мне все удавалось; я чувствовал под собой почву; я жил расширенными интересами; с 1904 года до самого конца 1908 я чувствовал, что почва из-под ног ускользает; широта интересов выбила меня окончательно на четыре года из линии искусства; я мало работал творчески; все время отнимало общение с людьми, многочасовые разговоры, чтение теоретических сочинений, вразброс, — с недочитанными хвостиками: не поспеть же всюду! Ведь я стал студентом-филологом, вынужденным вместе с занятием философией, которое заострилось для меня изучением Канта и неокантианской литературы, все ж для зачетов возобновить занятия латынью, греческим, мне постылой русской историей; чтоб активно присутствовать на семинарии по Платону у Сергея Трубецкого, которому я обещал реферат, взяв темой его один из диалогов, надо было подчитывать специально источники; и на письменном моем столе появились развернутые томики Альфреда Фуллье, посвященные Платону140, с повсюду воткнутыми бумажными хвостиками для отметки нужных мне справочных мест; должен сказать, что развернутые страницы этих томиков покрывались пылью, потому что не было времени: каждый вечер — собрания у кого-нибудь, очередная рецензия или статья в «Весы», написанная наспех; наконец: история древней философии мало интересовала меня в те годы: я больше влекся к вопросам теории знания и методологии; и поскольку воздух философствующей молодежи моего круга в это время — Кант и Коген с его школой, пытавшейся обосновать методологию точного знания, то приходилось главную массу времени тратить на изучение Канта (чтение с комментарием Карла Штанге)141, Риля, Риккерта; воля свое идейное самоопределение, я хотел написать во что бы то ни стало философский кирпич под заглавием «Теория символизма», вместе с досадливым чувством, что я еще не умею ответить в гносеологических терминах на резкое отрицание всей мной поволенной теоретической линии со стороны схоластиков от философского папы Когена, превративших логику в приемы японской гимнастики, в «Джиу-Джицу» какую-то, — все вместе взятое определило мое решение, в годах сказавшееся как крупный промах; решение заключалось в том, что я должен был до времени затушевать свое резкое несогласие со школой Канта, чтобы, пойдя на выучку к кантианцам, овладеть всеми фокусами кантианской методологии; и этими ж фокусами взорвать: кантианцев; таким необдуманным шагом я себя на года обрек быть каким-то минером: вести подкоп под книжный шкаф сухих и бесполезных трактатов, которые я должен был осилить: труд, едва ли одолимый и для профессора философии; где же мне, художнику слова, уже затащенному Брюсовым в публицистику «Весов» (с обязанностью выступать во всех драках за новое искусство), — где же мне было справиться с задачей, непосильной и спецам? Московские кантианцы уже и тогда разделилися на две фракции: на сторонников «наукообразной» линии Когена и на философов культуры от Генриха Риккерта (школа Марбурга, школа Фрейбурга); риккертианцы не знались с когенианцами; риккертианец Рубинштейн мало водился с представителями марбургской школы; риккертианца Богдана Кистяковского еще не было в Москве; лишь в 1909 году явились активные пионеры от Риккерта: молодой Ф. А. Степпун, юный С. И. Гессен. Я же, сосредоточившись на «Предмете познания» и на «Границах естественнонаучного образования понятий» (сочинения Риккерта)142, ходил, так сказать, брать урок к марбуржцу, Борису Фохту; создавались и тут, на малом участке поволенного мной фронта, максимальные трудности: выслушивать Фохта, проверять его замечания чтением Риккерта про себя; и одновременно знать: и Кант, и Риккерт, и Коген — философы совершенно чуждые мне; они, так сказать, — фермопильское ущелье, которое когда-нибудь мне надо взять приступом, чтобы, выйдя из этих теснин, строить собственную философию.