Нации и национализм после 1780 года
Шрифт:
Но и этого мало. Урбанизация и индустриализация, предполагающие массовые миграции и многообразные перемещения людей, лишают смысла еще одну фундаментальную предпосылку национализма — тезис о существовании территорий с экономически, культурно и лингвистически гомогенным населением. Обычной реакцией коренного населения принимающих стран и регионов на массовый наплыв «чужаков» стали, к несчастью, расизм и ксенофобия (в США — начиная с 1890-х годов, в Западной Европе — с 1950-х годов). И все же ксенофобия и расизм — это симптомы, а не лекарства. Вопреки всем грезам и риторическим разглагольствованиям о возврате к прежней чистоте и несмешанности наций, этнические группы и общины современных государств просто обречены на сосуществование. Правда, в свое время массовый геноцид и массовые изгнания («репатриации») и в самом деле радикально упростили этническую карту Европы (подобные методы кое-где могут быть испробованы и сейчас). Но последующие миграционные процессы восстановили этническое многообразие континента, которое варварство стремилось уничтожить. Сегодня, однако, типичное «национальное меньшинство» в принимающих иммигрантов странах представляет собой скорее архипелаг из небольших островков, нежели сплошной массив суши, и к его проблемам могут иметь некоторое отношение идеи Отто Бауэра, но уж никак не Мадзини.
Таково же положение этнических групп и в полиэтнических и многообщинных государствах Третьего мира, т. е. в большинстве бывших колоний, превосходящих своими размерами небольшие острова Карибского бассейна (и даже в некоторых мини-государствах). Отдельные этнические и общинные группы в новых государствах нередко обладают мощной внутренней организацией, главным образом, через политические партии и влиятельные группы давления, которые de facto выражают их особые этнические интересы. Главная их цель — доступ к государственным и административным постам, которые во многих подобных странах представляют собой важнейший путь к богатству и накоплению капитала для тех, кто не владеет навыками современного предпринимательства (традиционным достоянием определенных меньшинств или белых). [253] Подобный доступ приобретается через обучение (если не считать редких случаев военных переворотов, совершаемых самозванными офицерами), а потому «конкурирующие этнические группы», как замечает со свойственной ему проницательностью Фредерик Барт, «дифференцируются в зависимости от своего образовательного уровня и от достигнутой ими степени контроля (или монополии) над системой образования». [254] В той мере, в какой
253
Разумеется, подобные меньшинства также опираются в своей деятельности на особые связи с властью.
254
См. Barth (ed.). Ethnic Groups, p. 34–37.
255
См. Sunil Bastlan. University admission and the national question и Charles Abeysekera. Ethnic representation in the higher state services в сб. Enthnicity and Social Change in Sri Lanka (Papers presented at a seminar organized by the Social Scientists' Association, December, 1979), Dehiwala 1985. P. 220–232, 233–249.
И однако, как указывает все тот же Барт, [256] межгрупповые отношения в современных полиэтнических обществах отличны по своему характеру от аналогичных отношений в прежних традиционных обществах и к тому же менее устойчивы. Во-первых, перед группами, вступающими в современное или относительно развитое общество, открываются три (вероятно, отчасти пересекающиеся) пути. Их представители могут попытаться ассимилироваться с членами развитого общества (или попросту «выдать» себя за таковых); некоторые в этом преуспеют, но община в целом «лишится источника внутренней диверсификации и, вероятно, останется в культурном смысле консервативной…группой, занимающей низкое положение в более крупной социальной системе». Кроме того, группа может принять статус меньшинства и попытаться уменьшить связанные с ним невыгоды, при этом, однако, упорно сохраняя этнические особенности в «сферах, не требующих межэтнического общения». В результате полиэтнически организованное общество в ясных его формах едва ли возникнет, в индустриальных же обществах окончательным итогом станет, вероятно, ассимиляция. И наконец, группа может сознательно акцентировать собственное этническое своеобразие, «используя его для выработки новых ориентации и моделей… отсутствовавших в ее прежних общественных структурах или же не соответствующих новым условиям». Эта стратегия, по мнению Барта, более всего способствует зарождению постколониального этнического национализма с возможным курсом на создание самостоятельного государства, — хотя, как я пытался показать, это не является ни ее обычной целью, ни логически необходимым следствием. Как бы то ни было, подведение всех этих способов «выживания» этнических групп под единую категорию «нации» или «национализма» ничего не дает для исследователя. Приведем в доказательство лишь один пример полиэтнической страны — Канаду, где живут квебекские франкоканадцы, греческие и прибалтийские иммигранты, индейцы-алгонкины, украинцы и англо-шотландцы.
256
Earth (ed.). Ethnic Groups. P. 33–37.
Во-вторых, довольно часто и, пожалуй, даже в большинстве случаев, межэтнические отношения стабилизировались через постепенное развитие социально-этнического разделения труда, при котором «чужак» имеет общепризнанную функцию, и — какими бы ни были «наши» трения с его общиной, — служит для «нас» скорее дополнением, нежели выступает в роли конкурента. При отсутствии внешних препятствий подобный этнически сегментированный рынок труда формируется естественным образом, даже в эпоху западной индустриализации и урбанизации, отчасти потому, что на этих рынках обнаруживаются вакантные ниши, но главным образом по той причине, что неформальный механизм взаимопомощи, существующий у иммигрантов из определенных регионов, заполняет эти ниши друзьями, родственниками и клиентами из числа земляков. Так, в Нью-Йорке мы и сегодня ожидаем увидеть в лавке зеленщика лицо корейца, а среди работающих на небоскребах монтажников встречаем необыкновенно много индейцев-могавков; мы привыкли, что нью-йоркские киоскеры — это (как и в Лондоне) по преимуществу выходцы из Индии, а персонал индийских ресторанов — иммигранты из Силетского района Бангладеш. Если учесть, что «традиционные полиэтнические системы очень часто имеют ярко выраженный экономический характер» (Барт), то может показаться удивительным, что движения, отстаивающие свою этническую идентичность в многонациональных государствах, гораздо чаще бывают озабочены не этим видом социального разделения, но позицией их групп в свободном межобщинном соперничестве за контроль над государством. Многое из того, что принято считать проявлениями постколониального национализма, отражает обусловленную подобным соперничеством нестабильность межгрупповых отношений, которые зависят не от реального этно-экономического разделения труда и функций, но от политического равновесия (или его нарушения).
Таким образом, признаки межэтнических и межобщинных трений и конфликтов легко обнаруживаются и вне зоны первоначального распространения национализма, а потому внешне они могут вписываться в «национальную» модель. И однако следует еще раз подчеркнуть: в данном случае перед нами отнюдь не тот «национальный вопрос», о котором рассуждали марксисты и в терминах которого обосновывалось изменение государственных границ. Или, если угодно, выразимся иначе: выход национализма за пределы зоны его зарождения делает его недоступным для прежних методов анализа, о чем свидетельствует спонтанное появление новых терминов, стремящихся уловить суть этого феномена, — например, слова ethnic («этническая группа», или же то, что можно было бы назвать «национальностью»), возникшего, по всей видимости, совсем недавно. [257] Многие уже давно это поняли, хотя ранние исследователи незападного национализма, ясно сознавая, что «здесь мы сталкиваемся с феноменом, вполне отличным от национализма европейского», считали все же «бессмысленным» избегать самого термина «национализм», коль скоро он «стал общепринятым». [258] Но как бы ни обстояло дело с употреблением данного термина, феномен, к которому он относится, порождает новые проблемы в самых разных областях. На одной из них, а именно на проблеме языка, мы кратко остановимся в завершение этой главы.
257
Tresor de la Langue Francaise (vol. VIII, Paris, 1980) регистрирует факт его употребления в 1896 году, однако других примеров его использования вплоть до 1956 года не дает. Anthony D. Smith в работе The Ethnic Origins of Nations (Oxford, 1986) широко употребляет данный термин, но при этом явно рассматривает его как французский неологизм, не вполне ассимилировавшийся в английском языке. И я сомневаюсь, что его можно обнаружить в работах по национализму, написанных ранее середины 1960-х гг. (разве что в виде некоей причуды).
258
John H. Kautsky. An essay in the politics of development в кн.: John H. Kautsky (ed.). Political Change in Underdeveloped Countries: Nationalism and Communism. New York-London, 1962. P. 33.
Далеко не очевидно, что классическая модель языкового национализма, т. е. превращение этнического диалекта в универсальный литературный «национальный» язык, который впоследствии становится государственным, непременно сохранится и в будущем. (Даже внутри давно и прочно утвердившихся литературных языков отмечена тенденция к своеобразной «дезинтеграции» путем превращения разговорных вариантов или диалектов в возможное средство школьного обучения, — например, «негритянский („черный“) английский» или подвергшийся сильному английскому влиянию французский joual в населенных низшими классами районах Монреаля.) В практическом отношении многоязычие стало в большинстве современных государств неизбежным, — либо вследствие миграции, наполняющей буквально все западные города «этническими» колониями, либо потому, что в новых государствах сегодня в ходу столь большое количество языков, носители которых не понимают друг друга (не считая более скромных «лингва франка»), что средство национального (а еще лучше — межнационального) общения превращается в необходимость. (Предельным примером может служить Папуа Новая Гвинея с населением в 2 1/2 миллиона человек и 700 языками). Сейчас уже ясно, что в последнем случае наиболее приемлемы в политическом смысле искусственные образования, лишенные локальной этнической идентификации (например, пиджин или бахаса Индонезия), или же иностранные (предпочтительно — мировые) языки, которые не дают особых преимуществ и не причиняют ущерба ни одной местной этнической группе (как правило, это английский). Нетрудно заметить, что подобная ситуация, которая может объяснить «поразительную языковую гибкость индонезийской элиты и отсутствие у нее сильной эмоциональной привязанности к „родному языку“», [259] не похожа на то, что присуще европейским националистическим движениям. Точно так же и система современных переписей в полиэтнической Канаде отличается по своим принципам от аналогичной процедуры в старой Габсбургской империи. Ибо, прекрасно зная, что члены иммигрантских этнических групп, поставленные в ходе переписи перед выбором между этносом и канадской национальностью, непременно назовут себя канадцами, а также учитывая, сколь притягателен для них английский язык, этнические группы давления противятся включению в переписи вопросов о языковой или этнической самоидентификации, а потому вплоть до недавнего времени в переписях требовалось указывать этническое происхождение по отцовской линии, а ответы «канадец» или «американец» допускались только для индейцев. Этот искусственный «этнос переписей», на котором первоначально настаивали франко-канадцы, стремившиеся любым путем увеличить на бумаге свою численность вне провинции Квебек (главной зоны их расселения), служил также целям прочих этнических и иммигрантских лидеров, позволяя им замаскировать тот факт, что, к примеру, из 315 000 лиц, указавших на польское происхождение в переписи 1971 г., только 135 000 назвали польский своим родным языком и лишь 70 000 действительно использовали его в повседневном общении. Примерно такие же данные существуют и для украинцев. [260] Одним словом, этнический и лингвистический национализм способен в наше время двигаться в разных направлениях, и оба они могут постепенно утрачивать свою зависимость от государственной власти или связь с нею. Довольно распространенным, похоже, становится феномен, если можно так выразиться, «неконкурентного много- или двуязычия», аналогичный тем: отношениям, которые существовали в XIX веке между официальными языками государства/культуры и менее авторитетными диалектами и наречиями. И нас не должна вводить в заблуждение тенденция предоставлять местному языку тот же официальный статус, что и более распространенным общенациональным/международным языкам культуры, таким, например, как испанский (в Латинской Америке), французский (в некоторых регионах Африки) или — чаще всего — английский (последний является языком среднего образования на Филиппинах и, по крайней мере до революции, был таковым в Эфиопии). [261] Основной моделью становится теперь не борьба за безусловное верховенство, как в Квебеке, но разграничение функций, как, например, в Парагвае, где городская элита говорит и на испанском, и на гуарани, однако главным средством письменной коммуникации (за исключением, пожалуй, belles lettres [262] ) остается испанский. Маловероятно, что язык кечуа, получивший в 1975 г. в Перу равный официальный статус с испанским, попытается заменить последний в качестве языка ежедневной прессы и высшего образования; и едва ли английский перестанет быть главным путем к образованию, богатству и власти в бывших африканских или тихоокеанских колониях Британии, какое бы официальное положение ни занимали в этих странах местные языки. [263] Эти мысли приводят нас к некоторым заключительным соображениям относительно будущего наций и национализма.
259
N. Tanner. Speech and society among the Indonesian elite в кн.: J.В. Pride & J. Homes (eds.). Sociolinguistics. Harmondsworth 1972. P. 127.
260
Robert F. Harney. Sogreat a heritage as ours. Immigration and the survival of the Canadian polity // Daedalus, vol. 117/4, Fall, 1988. P. 68–69, 83–84.
261
О роли английского см. Francois Grosjean, Life with Two Languages. Cambridge MA, 1982, где указывается, что в 1974 г. лишь в 38 государствах язык этот не имел никаких официальных функций. В 20 (неанглоговорящих) странах он был единственным государственным языком, а в 36 других — языком судопроизводства и основным языком школьного обучения (с. 114). О проблеме конкуренции с английским см. также: L. Harries. The nationalization of Swahili in Kenya //Language and Society, 5, 1976. P. 153–164.
262
Беллетристика, художественная литература (фр.). — Прим. пер.
263
Современные масс-медиа (радио, телевидение и т. д.), «не требующие напряженных усилий ради овладения грамотой» (David Riesman. Introduction to Daniel Lerner, The Passing of Traditional Society. New York, 1958. P. 4) в определенном смысле уменьшили то утилитарное значение, которое прежде имела для моноглотов литература на местном языке; последние уже не отрезаны от информации, поступающей со всего света. Главным инструментом этой культурной революции стал транзистор. См. например, Howard Handelman. Struggle in the Andes: Peasant Political Mobilization in Peru. Austin, 1974. P. 58. Впервые мое внимание к этой революции привлек в начале 1960-х гг. ныне покойный Хосе Мария Аргуэдас, указавший на широкое распространение в Лиме местных радиостанций на языке кечуа; они предназначались для иммигрантов и работали обычно в те часы, когда не спали только трудящиеся-индейцы.
Глава 6
Национализм во второй половине двадцатого века
С того времени как в начале 1990-х годов вышло первое издание настоящей книги, уже образовалось или находится в стадии образования больше государств, чем в любой иной период нашего столетия. Распад СССР и Югославии успел пополнить сообщество международно признанных суверенных государств шестнадцатью новыми членами, и в данную минуту невозможно предугадать, на каком рубеже остановится наступление национального сепаратизма. Все современные государства официально являются «нациями»; все политические волнения и пропагандистские кампании легко обращаются против иностранцев, практически все государства их стесняют и всячески стремятся не допустить на свою территорию. А потому заключающие эту книгу размышления об упадке национализма как вектора исторического процесса по сравнению с его ролью в период с 1830-х годов до конца Второй мировой войны могут показаться результатом сознательного ослепления. В самом деле, было бы нелепо отрицать, что крушение Советского Союза и той региональной и мировой системы, для которой он в качестве одной из сверхдержав служил оплотом в течение примерно сорока лет, означает глубокий и, вероятно, не подлежащий пересмотру исторический сдвиг, чьи последствия остаются в данную минуту совершенно неясными. И тем не менее, по-настоящему новые элементы в историю национализма эти последствия вносят лишь постольку, поскольку распад СССР в 1991 году превосходит по своим масштабам (временный) распад царской России в 1918–1920 гг., затронувший главным образом ее европейские и закавказские регионы. [264] Ибо в основе своей «национальные вопросы» 1989–1992 гг. отнюдь не новы. В подавляющем большинстве случаев они волнуют исконную родину националистических движений — Европу. В Северной и Южной Америке, по крайней мере к югу от границы США и Канады, серьезных симптомов политического сепаратизма до сих пор не заметно. Нет особых признаков того, что исламский мир, во всяком случае, набирающие силу фундаменталистские движения, сколько-нибудь озабочены увеличением числа государственных границ.
264
Однако тогдашние «пантуранские» амбиции Турции в Центральной Азии — к счастью, они были характерны не для Кемаля Ататюрка, но для его разгромленных политических противников, вроде Энвер-паши, — и японская заинтересованность в русском Дальнем Востоке предвосхищают проблемы, о которых мы еще немало услышим в 1990-е гг.
Они желают другого — возвращения к истинной вере основателей ислама, и нелегко понять, чем бы их мог привлечь сепаратизм как таковой. Правда, сепаратистские движения (по преимуществу террористические) потрясают окраины южно-азиатского субконтинента, и тем не менее новые государства до сих пор сохраняют свои первоначальные границы (если не считать Пакистана, от которого отделился Бангладеш). В сущности, подавляющее большинство постколониальных национальных режимов — и не только азиатских — все еще верны традиции национализма XIX века, как либерального, так и революционно-демократического. Ганди и Неру, Мандела и Мугабе, покойные Зульфикар Бхутто и Бандаранаике и, рискну предположить, находящаяся ныне в заключении лидер Бирмы (Мьянмы) г-жа Аунг-Сан Су Хи — все они являлись (или являются) националистами в ином смысле, чем, к примеру, Ландсбергис или Туджман. Они действуют (или действовали) совершенно в духе Массимо Д'Адзелио — как создатели нации, а не как их разрушители (см. выше с. 52–53).
Многие постколониальные африканские государства — в том числе и Южная Африка, хотя иные надеются на обратное, — могут впасть в состояние хаоса и беспорядка, как это недавно произошло с некоторыми из них. И однако считать причиной краха, постигшего Эфиопию или Сомали, неотъемлемое право народов на образование суверенного государства, значит без всяких оснований расширять смысл терминов. Столкновения и конфликты между этническими группами — и часто весьма кровавые — вспыхивали еще тогда, когда политических программ национализма не было и в помине; и, вероятно, первые переживут последние.
Что касается взрыва сепаратистского национализма в Европе, то его предпосылки можно указать с еще большей точностью в истории XX века. Мины, заложенные в Версале и Брест-Литовске, взрываются до сих пор. Окончательный распад Габсбургской и Османской империй и временный распад царской России привели к образованию практически той же группы государств, что и события недавнего времени, и с тем же комплексом противоречий, разрешимых в конечном счете разве что путем массового уничтожения или насильственной массовой миграции: взрывоопасные проблемы 1988–1992 гг. были созданы в 1918–1921 гг. Именно тогда словаков впервые впрягли в одно ярмо с чехами; Словению (прежде австрийскую) объединили с Хорватией (некогда военной границей против турок) и — через целое тысячелетие совершенно иного исторического опыта! — с православной Сербией, еще недавно входившей в состав Османской империи. Вдвое увеличилась территория Румынии, что породило конфликты между ее национальностями. Победители-немцы создали в Прибалтике три маленьких государства, которые вообще не имели прецедентов в истории и — по крайней мере, в Эстонии и Латвии — не являлись для соответствующих народов предметом сколько-нибудь заметных стремлений. [265] Государства эти сохранились благодаря союзникам как часть «санитарного кордона» против большевистской России. В период наибольшего ослабления России германское влияние способствовало созданию независимых Грузии и Армении, британцы же обеспечили автономию богатого нефтью Азербайджана. До 1917 года национализм не представлял в Закавказье серьезной политической проблемы — если термин «национализм» вообще подходит для свойственного азербайджанским низам антиармянского озлобления. Армяне по вполне понятным причинам больше тревожились по поводу Турции, нежели Москвы; грузины поддерживали номинально марксистскую Всероссийскую партию (меньшевиков) как свою национальную. Тем не менее, многонациональная Российская империя, в отличие от империй Габсбургской или Османской, благодаря Октябрьской революции и Гитлеру просуществовала в течение жизни трех последующих поколений. Победа в гражданской войне исключила возможность украинского сепаратизма, а возвращение Закавказья позволило покончить с местными националистическими движениями, — правда, будучи достигнутым отчасти через соглашение с кемалевской Турцией, оно оставило нерешенными весьма острые вопросы, горючий материал для будущих национальных волнений, и прежде всего проблему Нагорного Карабаха, армянского анклава на территории Азербайджана. [266] В 1939–1940 гг. СССР возвратил почти все, что утратила царская Россия, — кроме Финляндии (которой Ленин позволил мирно отделиться) и бывшей русской Польши. Таким образом, очевидный взрыв сепаратизма в 1988–1992 гг. проще всего определить как «завершение дела, не оконченного в 1918–1921 гг.». При этом, однако, следует учитывать, что те старые и острые национальные проблемы, которые действительно казались взрывоопасными европейским правительствам до 1914 года, к реальному взрыву как раз и не привели. Отнюдь не «македонский вопрос», хорошо известный ученым и вызывавший на международных конгрессах настоящие сражения между специалистами в самых разных дисциплинах, стал причиной распада Югославии. Напротив, Македонская Народная Республика всячески старалась держаться подальше от сербохорватского конфликта, — пока Югославия не начала разваливаться по-настоящему и ее составным частям пришлось ради элементарной самозащиты самим позаботиться о своей судьбе. (Весьма характерно, что ее официальное признание до сих пор саботирует Греция, аннексировавшая в 1913 году значительную часть македонской территории.) Подобным же образом, единственной частью царской России, где еще до 1917 года существовало подлинно национальное (хотя и не сепаратистское) движение, была Украина. Однако Украина (под контролем руководства местной компартии) оставалась относительно спокойной, когда прибалтийские и закавказские республики уже всерьез требовали выхода из состава СССР, и смирилась с отделением лишь после того, как неудавшийся августовский переворот 1991 года разрушил Советский Союз.
265
Это явствует из итогов голосования на выборах во Всероссийское Учредительное Собрание в ноябре 1917 года; их анализ см. у О. Radkey. Russia Goes to the Polls. Ithaca, 1989.
266
Армения служит примером того, как трудно увязать национальность с определенной территорией. Нынешняя Республика Армения (со столицей в Ереване) до 1914 года не играла особой роли в истории этого многострадального народа: тогдашняя «Армения» находилась главным образом в Турции. Российские армяне Закавказья жили в деревнях, а также составляли значительную часть городского населения в этом регионе (в Тбилиси и Баку, по всей видимости, большинство); кроме того, существовала многочисленная армянская диаспора в России и за ее пределами. Можно, пожалуй, сказать так: современная «Армения» — это все, что осталось после того, как на всех других территориях, где прежде жили армяне, их вырезали или подвергли изгнанию.