Над Кубанью. Книга третья
Шрифт:
— Думал, как казака не тронут. — Любка отвернулась. — Безобразнее много товарищи делали, все могло на Павлушку лечь. Оправдать власть хотел… Не пришлось…
Любка медленно шевелила своими пухлыми губами. Глаза ее, смотревшие в одну точку, заволоклись слезами. Донька жалела подругу, но где-то в глубине сердца родилось эгоистическое чувство. Егор находился в лучшем положении. О Кузьме она почти никогда не вспоминала. Егор, со своей мятежной душой, был роднее и понятнее Кузьмы. Когда Егор, усталый и опустошенный, возвращался из боя, она старалась
Он гладил ее податливое тело огрубевшими ладонями, и это ей было приятно. Она знала, что его ладони затвердели от ременных поводьев боевого коня и от крепко сжатого эфеса клинка. Кровь предков — отчаянных степных воинов — кипела в ней, и она преклонялась перед мужеством.
Утешая подругу, она вспомнила, как ей приходилось утешать Егора после самовольного ухода Батурина с Ростовского фронта. Мостовой тяжело переживал поступок Батурина. Возвратившийся из Тихорецкой Барташ укорил Егора, обвинив его в малодушии. Он говорил, что надо было задержать жилейцев силой, а Павла предать суду. Донька сознавала теперь, что суд красных, конечно, был бы милостивее. И мягкость Егора, может быть, являлась причиной сегодняшнего несчастья.
Любка всхлипывала, уткнувшись в подушку.
Управившись по хозяйству, пришла Елизавета Гавриловна. Она поставила в угол два ведра с пенным, только что надоенным молоком, вытерла руки фартуком.
— Люба, — сказала она, присаживаясь возле нее, — подожди-ка моего, он пошел что-то устраивать. Можег, удастся выручить.
Любка приподняла голову.
— Выручить?
— Да, — ответила Елизавета Гавриловна. — Сейчас попытаться можно. Пока еще все перепуталось, не наладилось.
— Нет, — вздохнула Любка, — нет. Трудно.
— Меркул чего-сь обмозговал. Через своих часовых, через казаков. Писаренко теперь в гарнизоне, да еще есть надежные люди.
— Трудно, Гавриловна, трудно, — повторяла Любка, — войска у них много.
Любка поднялась. Донька провела рукой по ее груди, по животу.
— Растет?
— Нету от этого радости.
— Не кручинься, будет радость. — Донька опустилась на подушки. Ее высокая грудь поднималась, и колыхалась рубашка, украшенная тонкими городскими кружевами. — А жить без радости нету расчету.
— Как бы ни жил, а умирать не хочется, — сказала Елизавета Гавриловна, — на том свете темно.
— Кто его знает. А может, и там какой-нибудь херувим подвернется. Только мне того херувима, что с шашкою, чтоб подходящий был парень…
Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой.
— Ну и Донька. Язык — помело.
Любка улыбнулась уголками губ, подтянула платок.
— Пойду. Как бы наши не кинулись шукать. Старикам тоже невесело. — Наклонилась к Елизавете Гавриловне: — Ежели что будет, скажите.
После ухода Любки Елизавета Гавриловна процедила в кувшины молоко, выставила их во дворе на колесо, зажгла лампу и присела на лавку.
— Душа болит, — пожаловалась она, — что-то сосет да сосет. Не пустила Мишу с товарищами, думала — лучше, а теперь, может, хуже обернется. Павла тоже мать отговорила, погоны пришивала, крест приготовила.
— Павлу мать не причина, — серьезно сказала Донька, — со своим не равняйте, Гавриловна. Павло не какой-нибудь несмышленыш.
— Все же мать ему злодейкой оказалась.
— Может, к лучшему? Сердце материнское чуткое. Мать там услышит, где другому глухо. — Донька потянулась, погладила острые плечи Елизаветы Гавриловны. — Поменьше думками себя мучайте. Как ни думай, а все будет так, как и должно быть. От судьбы не уйдешь.
Донька почувствовала тупую, ноющую боль во всей правой стороне тела. Она с трудом перевернулась на спину. Боль не уменьшалась.
— Может, попарим? — предложила Елизавета Гавриловна. — Я в полдни у прикладка сенной трухи нагребла. Сено майское, духовитое.
— Беспокойство для вас, Гавриловна.
— Какое там беспокойство. Я сейчас, — она выкатила из сеней кадушку, принесла соломы, затопила плиту…
Ночь проходила, а Карагодиных не было. Женщины не спали. Перед рассветом под окнами пронеслась ка-кая-то конная ватага. Топот оборвался возле Батуриных, и спустя несколько минут всадники, судя по звуку копыт, ускакали. «Слава богу, мимо», — подумала Донька. Она страшилась доноса. Она представляла себе, как ее проведут по станице под улюлюканье и насмешки, оскорбительные прежде всего для Егора. Потом ее положат на липкую от крови лавку и унизительно накажут. Карагодин рассказывал, как старательно секли Шестерманку, как кричали под шомполами сильные мужчины и на коже вспухали рубцы. «Лучше помереть, — прошептала Донька, — лучше помереть».
Боялась она, что опозорят и исковеркают ее тело, так любимое Егором. Мысли, одна хуже другой, мучили ее. Донька нащупала корец, зачерпнула из ведра воды, выпила. Суставы ломило, подушки нагрелись, стучало в виски. Потом тело обмякло, начался жар.
Карагодиных все еще не было. Елизавета Гавриловна вышла за ворота.
Вставало солнце, снова наливая жаром пыльную площадь. Обозы двигались беспрерывно. К фронту подвозили орудия. Пастух напрасно трубил на рожке. Хозяйки не пускали коров в череду. Степи кипели войсками.
Возле Батуриных прохаживался пластун в лохматой, со свисающим курпеем, папахе. Постолы, надетые поверх козловых ноговиц, доказывали, что пластун — из горного Закубаиья. Часовой изредка приостанавливался, щупал забор, словно по-хозяйски определяя добротность огорожи.
«Видать, какой-то генерал на постое, — подумала Карагодина, — то-то ночью к их дому топотели».
К Батуриным подскакал Ляпин в своей гвардейской форме. Он на скаку спрыгнул на землю, привязал коня и быстро прошагал в дом. Вскоре оттуда выбежала простоволосая, плачущая Любка. Вслед за ней с бранью выпрыгнул Лука. Не оглядываясь, Любка подбежала к забору, пересекла улицу и очутилась у Карагодиных. У перелаза Лука остановился и повернул обратно.