Над Самарой звонят колокола
Шрифт:
Охватив пальцами столбик крыльца, выходящего во внутренний двор, Илья готов был петь от счастья. Душа ликовала, и над ним так же, во всю неоглядную ширь груди своей, смеялось и сияло утыканное тысячами ярких звезд светло-багряное вечернее небо, а по просторному двору лениво бродил разомлевший от дневной жары ветер, нехотя поднимая с теплой муравы легкие куриные перышки и пух.
На Покрова, обвенчавшись, Илья свел сгорающую от смущения Аграфену в тесноватую, но своими руками построенную за лето избенку на берегу речки Боровки, и они зажили счастливо.
Зиму Илья холил хозяйских
А в лето вновь до осени в поле, с табуном… Так и шли год за годом, и радоваться бы ему, да Господь детишек долго не давал. Первый ребеночек помер при родах, бабка-повитуха едва Аграфенушку отходила, а после этого нечистый наворожил: четыре года детишек нет и нет. Зато с какой радостью держал на руках сияющий Илья долгожданного первенца Федюшу, названного в память погибшего в демидовских потайных застенках родителя. И целовал заплаканные глаза обессиленной Аграфены, пока бабка-повитуха костлявой синюшной рукой не вытолкала его в спину из комнаты:
– Иди, иди, голубок сизокрылый. Не тревожь бабу зряшными словами. Ей в себя прийтить надобно да дитятко покормить…
Так минуло пятнадцать долгих лет. В июле Илья пришел к барину, поклонился, напомнил о прежде писанном договоре, просил дать отпускную бумагу Аграфене.
Поседевший, покрывшийся глубокими морщинами Матвей Арапов нехотя поднялся из-за стола, спросил, упершись в столешницу:
– Уехать куда надумали?
– Да нет, барин, куда нам ехать? – пожал плечами Илья. – Обжились уж здесь, родней и соседями добрыми обзавелись. А без этого на новом месте трудно приживается.
– Ну так и работай на уговоренное прежде жалование.
– А как же Аграфена?
– От дворовой работы она теперь может отойти. Пущай в поле работает, тако же за жалование в два с полтиной. А не захочет, пущай дома сидит, теперь она вольная. Ну а коли захочешь съехать куда – бумагу справлю, – пообещал Матвей Арапов.
На том Илья и успокоился. Успокоился до тех пор, пока, будучи с барином по делам в Бузулукской крепости вчерашним днем, 25 сентября 1773 года, не прослышал о том, что под Яицким городком объявился живой государь Петр Федорович, объявился черному люду и поднимает казаков и бедноту супротив помещиков, заводчиков, супротив ненавистного сената во главе с царицей.
И всколыхнулось в душе Ильи давно, казалось бы, уснувшее, отболевшее. Вспыхнул притихший под тяжким грузом прожитых лет огонь, вспомнились и предсмертные слова деда Капитона о кровной мести Демидовым, царским драгунам…
Нынче поутру пришел он к барину и затребовал отпускных бумаг на Аграфену. Матвей Арапов, растревоженный слухами о казацком мятеже на Яике и первых пожарищах в помещичьих усадьбах, и без того не находил себе места. Надо же, войско самозванца днями взяло Илецкую крепость, того и гляди кинется на север, к Бузулуку! Гореть тогда помещичьим хоромам по просторному Заволжью.
– И куда ж ехать умыслил? – набычив седую голову, зло спросил Матвей Арапов.
«Отведаешь батогов на конюшне – ласковым да смирным враз станешь!»
– О каких отпускных бумагах хлопочешь ты, холоп? – не сдержался-таки и со злостью выкрикнул он. И ногой притопнул, благо верные дворовые упреждены и стоят за дверью, готовые прийти по зову хозяина.
От неожиданности Илья даже сел на край лавки у самой двери.
– Как – холоп? Это я – твой холоп? В уме ли ты, барин? Должно, запамятовал нами писанный уговор и крестное целование перед этими вот образами? Побойся Бога, не гневи Его в такое смутное время…
– А вот так – холоп ты! Потому как писана на тебя купчая мною да помещиком Хариным из Черкасской слободы, что куплен ты мною, его, Харина, холоп, на вечные времена. И стало быть, ты в полной моей воле! Вот она, купчая-то, с печатями! – И Матвей Арапов вынул из конторки незнакомую обсургученную бумагу, потряс ею у себя перед лицом. – Уразумел, холоп? А теперь ступай в коровник, потому как от табуна я тебя отстраняю, чтоб не умыслил бежать. Сбежишь – повелю женку высечь и башкирцам продам, а сына плетьми сечь прикажу каждодневно, покудова, знаючи про то, к дому не воротишься в покорности. Ступай с глаз долой!
Илья, шатаясь будто пьяный, привстал с лавки, стиснутыми зубами скрипнул, глаза вдруг заволокло приторным до тошноты туманом. Не помня себя, шагнул к помещику, чтобы одним ударом кончить дурной сон. Только – сон ли? Но неужто в яви возможно такое?
– Так-то ты святую клятву перед Богом держишь, иуда?.. – прохрипел Илья, хватая за витую ножку тяжелый стул. Но поднять не успел – барин взвился с кресла.
– Бунтарь! Ты на хозяина руку поднял? В цепи, в кандалы холопа! Эй, люди! Ко мне! – И Матвей Арапов, торопясь, до звона в ушах ударил в ладоши.
Илья тяжело, словно всплывая из холодной речной глубины к свету, очнулся от больного, терзающего душу и тело забытья. В узкое оконце-отдушину под потолком заглянула бледно-желтая ночная утешительница-луна, высветила клок соломы, голову и подогнутую под щеку руку. Сплошным рваным ожогом саднила исполосованная спина. За тонкой дощатой перегородкой фыркали и переступали копытами кони. Во дворе невесть на кого надсадно тявкала старая осипшая собака. У конюшни кто-то размеренно похаживал, изредка кашляя в рукав одежонки.
Утром в конюший пристрой впустили привезенного из соседней усадьбы села Ляховки светлоглазого и ко всему русскому, казалось, равнодушного лекаря немца Карла, коротконогого и толстенького, в клетчатых штанах, в клетчатом камзоле и при шляпе. Карл кряхтел, осматривая спину Ильи, потом раскрыл дурно пахнущую стеклянную банку и мягкой кистью, вызывая успокоительную прохладу, смазал кровавые рубцы. И при этом качал лобастой головой, на ломаном русском языке бормотал в прокуренные усы:
– Русский барин есть дикий зверь. Весьма.