Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Со всем пылом религиозного послушания я закрывал руками глаза, как вдруг услышал хор мужских голосов. С дюжину человек нескладно, не в унисон выводили каждый свою мелодию, послышались глухие удары, сильнее, громче, голоса окрепли, часть из них взметнулась ввысь над общим тревожным баритональным гулом, и, превозмогая все, голубем взмыл в воздух чей-то тенор, а глухие удары участились. От неожиданности у меня сами собою разжались два пальца, и сквозь частокол ресниц я увидел нечто несусветное — человек пятнадцать старцев в белых носках, согнувшись каждый под своею шалью, кружились в танце! Я замер от ужаса. Среди них был мой прадед, а я нарушил запрет. Но что в этом было такого запретного? То, что они без башмаков? Или приняли недостойную позу? А может быть, то, что, несмотря на возраст, радовались, выражая свои чувства странно и непонятно. Никогда в жизни я не слышал такой дикой и нелепой музыки — каждый танцевал сам по себе, взывая во тьму пространства, которое простирается над обыденной жизнью человека, пространства, о существовании которого узнаешь во время молитвы.
Тем временем они сбросили накидки, и я тут же зажмурился, зная, что виноват, ибо должен был
Он был великолепным рассказчиком, и хотя я не знал идиша, после обеда обязательно пристраивался около мамы. За столом собиралось человек двенадцать, а то и более родственников, все внимали ему, а он без конца поглаживал бороду, наслаждаясь тем, что оказался в центре внимания, не прилагая к тому особых усилий. Рассказ прерывался, только если ему надо было сплюнуть или затянуться сигаретой. Когда я просил маму перевести, она отмахивалась и шипела: «Ш-ш-ш», поэтому мне оставалось наслаждаться только рождавшейся на глазах формой и музыкой его выразительной речи. Однажды мама все-таки пожалела меня и начала шепотом переводить. Как-то ночью в стародавние времена один человек решил скоротать дорогу и пошел домой через кладбище. Вдруг видит на одной из могил, за камнем… «Ой, подожди!» Она прервала рассказ, вся обратившись в слух, чтобы ничего не пропустить в повествовании прадеда, которому внимала, по-детски широко открыв глаза и забыв закрыть рот. Прошла минута, две. Я в нетерпении дернул ее за рукав, надеясь на продолжение. «Ш-ш-ш!» — обрушилась она на меня. Надежды рухнули, мне только и оставалось, что наблюдать за сидевшим у длинного стола сказителем и его великовозрастными слушателями, которых он, заворожив, полностью подчинил своей воле.
На протяжении десятилетий меня преследовал образ танцующих стариков. Я неоднократно пытался выяснить, что это была за церемония, но все не получалось, пока, работая над этой книгой, вконец не усомнился, явь это была или сон. Мой друг раввин, которому я рассказал эту сцену, посмеявшись, извинился, что он реформат, а речь, по-видимому, идет об ортодоксальной службе. «В какое время года это происходило?» — поинтересовался он. Я попытался вспомнить, как я был одет, но безрезультатно. На память пришла открытая дверь и пожарная лестница, с которой стекала табачная слюна, — значит, весна или осень, так как летом мы жили на даче в Фар-Рокавей. Подумав, приятель решил, что все, должно быть, происходило осенью по случаю одного из трех больших религиозных праздников Симхат-Торы: он падает на последний день Суккот — «воссоединения в законе», празднества в честь дарования Господом людям Торы. Во время праздника Суккот верующие танцуют, а из Ковчега единственный раз в году достают все свитки Торы, чтобы каждый из молящихся мог приложиться к ним. Единственное непонятно, зачем надо было зажмуриваться — раввин ничего не знал об этом. Картина эта стояла у меня перед глазами, но слова друга заставили усомниться, правда ли прадед запретил мне смотреть на него или я сам закрыл глаза от испуга. Все было настолько страшно, жутко, непонятно, что вполне могло остаться в памяти кратким видением. И в то же время то, что я увидел, было настолько свято, что могло показаться непосвященному кощунственным и запретным. А может быть, прадед был шутником и решил посмеяться, сказав: «А ну, не подглядывать!» Я же относился к нему с трепетом и воспринял это всерьез. Меня никогда не одаривал своей любовью такой старый человек, и шестьдесят пять лет спустя я не могу вспоминать о нем, чтобы в душе не поднялось теплое чувство.
Кончина прадеда, столь непохожая на другие, придает его образу очарование. Ему было под девяносто, когда однажды утром он почувствовал, что его час настал, и, подозвав к изголовью сухонькую жену, велел позвать молодого раввина. Ей показалось, что он действительно плох, как никогда за семьдесят лет их супружеской жизни, и она поторопилась в синагогу на 114-й улице и привела раввина, по-видимому, кого-то из новеньких. Тот присел на краешек кровати, и они вместе читали молитвы, пока прадед не уснул, а раввин отбыл. Тем временем расстроенная прабабушка обзвонила детей, и они собрались в их двухэтажной квартире в каменном доме в Гарлеме. А прадед все спал и спал. Вызвали врача, который, не разбудив, осмотрел его и подтвердил то, что было уже и так известно: прадед, как все смертные, хотя и опережая многих, находился на пути к лону Авраамову. Врач ушел, дети разошлись — у каждого была своя жизнь. Прадед проснулся только на закате солнца. Жена поинтересовалась, как его самочувствие, а он не мог взять в толк, почему голова лежит так низко. Неуклюже перевернувшись на другой бок, что было нелегко при его весе, он пошарил под подушкой и раз, и другой, сел, взбил ее, переворошил белье и, глядя в упор на ничего не понимающую супругу, спросил: «Кто их унес?»
В те берейторские времена состояние было принято хранить под подушкой, и мой прадед почти все перевел в бриллианты, так как в отличие от банкнот они занимали не так много места, да и хранить их было легче. Он, конечно, относился к тому многочисленному меньшинству, которое стопроцентно не доверяло ни одному финансовому учреждению, повсюду ожидая какого-нибудь подвоха. Как и У. Филдс, еще один представитель эпохи начала века, автор бесчисленных сценариев и юморесок, отличавшихся особой циничностью, который почти в параноидальном страхе рассовывал свои сбережения по всем банкам страны, надеясь, что это спасет его на случай, если какой-то из них окажется фиктивным или ложно объявит себя банкротом. И ведь правда, как ни занятно или абсурдно это звучит, в тот момент, когда прадед шарил под подушкой в поисках своих сбережений, Ричард Уитни, один из финансовых воротил, возглавлявший нью-йоркскую Фондовую биржу, спокойно воровал, да так, что угодил в Синг-Синг. И надо признаться, он был не одинок — Великий кризис подтвердил опасения прадеда с Филдсом и рассеял иллюзии доверчивого большинства.
Несмотря на большую слабость, дед хорошо помнил, что спрятал свое состояние под подушкой, и потребовал, чтобы ему дали отчет, кто его навещал в этот день. Перепуганная жена назвала всех, упомянув и о новом раввине. Отметая возражения, прадед настоял, чтобы ему помогли одеться, взял дубовую палку для ходьбы и, отказавшись от помощи жены, которая хотела помочь ему, придерживая под руку, заковылял по Мэдисон-авеню от 112-й к 114-й улице в синагогу, где нашел раввина, который, сидя за столом, что-то писал. Прадед заявил, что хотел бы получить назад свои драгоценности. Тот посмотрел на него, спокойно переспросил: «Какие драгоценности?» — и получил удар палкой по шее — прадед размахнулся и огрел его так, что тот не смог увернуться. Бедлам! В жилах старца вспыхнула новая жизнь, и он припустился за раввином, хотя в синагоге было полно народу и кто-то даже пытался утихомирить его праведный гнев. Наконец раввин остановился, с трудом переводя дух, как, впрочем, и прадед, поднял обе руки вверх и, повернувшись к пальто, висевшему на спинке стула, достал из кармана завязанную в узелок тряпицу. Старик негнущимися пальцами развязал ее, пересчитал на глаз, засунул в карман пальто и вышел. Дома, едва поднявшись по узкой крашеной лестнице, он сразу же лег в кровать. Новость быстро облетела всех, и, столпившись около его кровати, мама вместе со своим отцом и армией других наследников смотрели, как, лежа на подушке, прадед раздавал им свою жизнь. Потом вздохнул и закрыл глаза, чтобы никогда уже больше не проснуться.
Тридцать лет спустя, холодным весенним днем 1952 года, я одиноко бродил по залам Музея ведьм при Историческом обществе, где, кроме меня, не было ни души. Здесь хранилось множество документов о салемской охоте за ведьмами, разыгравшейся в Массачусетсе; кроме ученых, о ней мало кто знал, пока не вышла моя пьеса «Салемские ведьмы». Меня заинтересовали висевшие в рамках гравюры, в том числе по дереву, которые были сделаны в 1692 году, в разгар трагических событий. В назидание жителям Бостона и других отдаленных мест на них изображались сцены в суде, говорящие, сколь противоестественно вели себя те, кого обольстили и совратили колдовством. Невинные девушки, пострадавшие от тайных преследований, в ужасе указывали пальцем на жену фермера, которая с холодным равнодушием выслушивала их ортодоксальные обвинения. На фоне огромного окна, свидетельствующего, что дело происходит в суде или в церкви, неясно вырисовывались фигуры судьи и человек пятнадцати его помощников, а также священников в длинных, до полу, рясах с бородами пророков, которые в ужасе взирали на несокрушимую твердость той, в которую вселился дьявол. Освещенная часть гравюр резко контрастировала с сумеречными углами.
Я собирал материал для «Салемских ведьм» и, обнаружив гравюры, неожиданно открыл для себя известную внутреннюю связь между колдовством и пуританством, уловив за их общими иллюзиями, ошибками, фанатизмом нечто более таинственно близкое, чем устремление к гражданским свободам и справедливости, нечто давно пережитое. Я был с головой в работе, но до этого момента почему-то не ощущал, как мне уютно среди первых поселенцев Новой Англии: где-то в глубине души они незаметно слились с теми самыми иудеями, которых снедал неистовый идеализм, фанатичная вера в Бога, стремление ограничить светское право и тоска по ясному и весомому аргументу. Как и евреи, они теряли разум в стремлении стать совершеннейшим сосудом незамутненной Божественной благодати. На гравюрах у них были точно такие же ветхозаветные бороды и, как ни странно, даже обстановка и освещение напоминали сумрачную синагогу на 114-й улице — там у меня было время подолгу смотреть вверх, и я видел, как под рукотворным потолком свет, рассеиваясь, превращается в неясную дымку рая. Как бы озаренные сиянием иного мира, люди теряли четкие очертания — возможно, это ощущение возникло оттого, что на таинственную пляску я смотрел сквозь полуопущенные ресницы. Стоило мне в жизни встретить старика, какого-нибудь ветхозаветного старца, сохранившего детскую непосредственность, как тут же всплывали воспоминания и приходило странное ощущение, что я его знаю. Этот образ обрел воплощение в Грегори Соломоне из «Цены» и в молчаливом старом еврее из «Случая в Виши».
В больших семьях всегда кто-нибудь умирает. Но иногда возникает некий резонанс, своего рода ритм посещения кладбищ, поминок, когда родные то и дело встречаются за чашкой кофе с печеньем сказать очередное «прощай» какой-нибудь тетушке из Бронкса или дядюшке из Кливленда, которых и при жизни-то навещали не часто, а теперь и вовсе можно будет забыть. Редко что для малых детей бывает веселее, чем похороны, это даже лучше, чем шумные свадебные гулянья, которые продолжаются за полночь, и трудно удержаться, чтобы не заснуть. На похоронах малыша никто сурово не одернет, им как-то особенно дорожат перед лицом смерти: любая детская шалость кажется пустяком, только бы он был здоров.
А малыш, по правде говоря, может даже извлечь пользу из встречи с чужой смертью, научившись, если захочет, сдерживать себя. Одной из причин, почему мисс Фишер вызвала маму в школу, явилось то, что на меня временами нападал безудержный смех. Как, например, в тот погожий весенний день, когда с полдюжины ребят-негров из нашего класса сбежали с уроков и, взобравшись на крышу дома напротив, на другой стороне 112-й улицы, размахивали руками, всячески стараясь привлечь наше внимание. Учительница мисс Дэниелс, которой было за шестьдесят, как раз читала отрывок из «Юлия Цезаря», да так, что ничего нельзя было разобрать. Увлекшись, она все же заметила общее возбуждение, оторвалась от книги и, увидев на крыше противоположного дома прогульщиков, возмущенно потребовала, чтобы мы не глазели в окно, а внимательно слушали Шекспира. Я, как и все, очень старался, но, наверное, чуточку переборщил, чувствуя, что за моей спиной — мама и Кермит. К тому же у меня была маленькая сестренка, что налагало дополнительные обязательства — еще одна живая душа, которую надо пестовать.