Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Поскольку шестеро прогульщиков были самые заводилы в классе, ребята вняли увещеваниям мисс Дэниелс и даже отчасти встали на ее сторону, осудив тех, кто проявил неуважение к ее самоотверженному труду на ниве просвещения. Я не сводил с нее глаз, изо всех сил стараясь не поворачиваться к окну. Все было тихо и мирно, как вдруг в животе что-то предательски заурчало, и я понял, что сейчас начнется самое худшее — рот растянется до ушей, да так, что их просто не будет видно. Судорожно сжимая челюсти, я вцепился руками в парту и неожиданно вспомнил о дядюшке Хаиме. Он умер. Был мертвый. И лежал в могиле, а над ним капал дождь. Красавец дядюшка Хаим и мама, моя бедная мамочка, как она по нему убивалась. В животе все улеглось, колика прошла, а я узнал, как справляться с неожиданным приступом смеха, взывая к памяти умершего красавца дяди. Порою, однако, этого оказывалось недостаточно и приходилось держать его, умирающего, на руках, а то и вовсе ложиться с ним в гроб и гладить по щеке. Это уж точно всегда помогало.
Шли годы, отмеченные размеренным ритмом, — похороны, свадьбы, bar mitzvahs, да еще игры, которые неизвестно почему всегда делились строго по сезонам. В биты, бросая их в расчерченные на тротуаре квадраты, играли только весной, стеклянные
Отец Сида был президентом какого-то банка в центре. Каждое утро он выходил из дома и неспешно направлялся к машине с шофером, поджидавшей его тут же у кромки тротуара, — вся улица была запружена машинами, стоявшими в ожидании своих влиятельных хозяев; процедура отъезда повторялась ежедневно с большой размеренностью. Господин Фрэнкс курил трубку с вечно торчавшей из нее половиной сигары и носил меховое пальто. У него был роскошный локомобиль, красивее которого я не помню, бежевого цвета, с открытым прогулочным верхом, изящными колесами на спицах и двумя бежевыми запасными покрышками, затянутыми холстом, на передней решетке. Машина была аристократическая, поэтому ни на дисках колес, ни на радиаторе не было названия марки. Автомобиль, особенно дорогой, в те времена носил следы ручной работы: его владелец никогда бы не согласился, чтобы у соседа было что-то похожее. Мы с Сидом обожали, свесившись из окна нашей квартиры на шестом этаже, отгадывать марки машин, которые двигались по 110-й улице, их нетрудно было различить даже сверху. И моделей было намного больше, чем после 1929 года. Глядя на проезжавшую мимо «испано-сюизу» или «минерву» с шофером, не говоря о великолепных «паккардах», «пирс-эрроу», «мармоне», «франклине», «стернс-найте», где крыша над шофером порою была открыта, казалось, невозможно было не пережить восторг от ощущения могущества власти. Это были скульптурные изваяния на колесах, стальные тотемы, отполированная, как линза, поверхность которых отражала свет звезд. И нельзя было ни на минуту допустить, что вызвавшая их к жизни власть когда-нибудь ослабнет или рухнет. Ровный глухой гул моторов не оставлял сомнения, что за блестящими стеклянными панелями восседают настоящие богачи, так что даже шоферы у них богаты. Великий кризис еще не заставил состоятельных людей пережить тот страх, из которого родилось чувство вины.
Иногда в машине рядом с шофером восседал лакей в униформе, оба невозмутимо взирали перед собой. Каких только оттенков не была их пряничного вида униформа: и лавандового, и шоколадного, и белого, и голубого, и даже черного. Я любил поболтать с каким-нибудь шофером, поджидавшим своего босса, в надежде, что он позволит мне на минутку сесть за руль или взглянуть на мотор. Меня очень интересовало, как работает машина, но никто не мог ничего толково объяснить. Возможно, из-за этого пустяка возникло глубокое разочарование, с которым связано то, что позже трудно было учиться в школе. Хотя там все было наоборот: учителя бесконечно разжевывали понятные вещи, поэтому я отвлекался, путался в мыслях, а потом приходилось судорожно наверстывать. Как-то, когда я был еще очень мал, мы с папой и дядей Эйбом, тем самым, который встречал отца по прибытии в Америку на пароходе, ехали на его «паккарде». Я восседал между ними на переднем сиденье, и, помню, отец спросил, как работает машина. «О, она прекрасно бегает», — ответил Эйб. Я взглянул сквозь стекло на голубую поверхность вытянутого капота, которую венчал посеребренный термометр, торчавший над никелированным радиатором, и вдруг представил себе бегущую женщину, которая там внизу катит машину. «А что, внутри кто-то есть?» — спросил я у дядюшки Эйба. Они с отцом рассмеялись, хотя сами не знали, как работает двигатель. Поскольку никакой женщины не было, а машина бежала, у меня осталось впечатление, что ее движителем является женская душа — некий одушевленный образ автомобиля.
В середине двадцатых годов белые еще не покидали домов, где селились негритянские и пуэрто-риканские семьи. Тогда трудно было вообразить, что Гарлем превратится в негритянское гетто, — да и как в это поверишь, если лучшие городские рестораны процветали на Седьмой, на Ленокс-авеню и вдоль всей 125-й улицы. «Коттон клаб» в центре негритянской части Гарлема тоже был весьма популярен у белых. На Ленокс-авеню, где-то недалеко от 115-й улицы, находился едва ли не единственный в этом районе «Шуберт-театр». Правда, поблизости было еще несколько театральных залов, репертуар которых составляли гастрольные шлягеры, имевшие успех на Бродвее. Мама любила ходить в «Шуберт-театр» на дневные спектакли и впервые взяла меня с собой, когда мне еще не было восьми. Мы пошли вдвоем: Кермит, кажется, был чем-то занят, то ли сидел за учебниками, то ли на приеме у практиковавшего в центре города зубного врача, так как вдобавок ко всем прочим скучным обязанностям должен был носить на зубах пластину. По тем временам это было не только великим новшеством, но и весьма дорогостоящим способом на всю жизнь испортить себе зубы. Мои зубы выпирали не меньше, чем его, но, будучи младшим, я, к своему огромному облегчению, не удостоился чести, чтобы на меня тратились деньги. Это задевало самолюбие, но в то же время освобождало от целого ряда обременительных обязательств, возложенных на Кермита, — я их уважал, но разделять не стремился. Самым страшным испытанием был обряд bar mitzvahs, во время которого бедняге Кермиту пришлось произнести речь на трех языках — английском, иврите и немецком (в те времена почитавшемся классическим языком еврейской культуры), чтобы в очередной раз, на радость матери, утереть нос заносчивому и глупому клану Миллеров. Многие представители этого семейства работали по найму у отца и все равно полагали, что могут смотреть на него сверху вниз. Поэтому речь Кермита не помешала им, снисходительно процедив сквозь зубы похвалы, обернуться ко мне и перекинуться привычным вопросом: «А этот у нас откуда?» Я рано узнал, что значит быть не «своим», и в этом крылась одна из причин моих частых — раза три в месяц — побегов из дома.
Меня прочно зажало в тиски между Джоан, завладевшей моим местом младшего в семье, и Кермитом, чей авторитет оставался непререкаем. При этом Джоан принесла неведомый доселе дух соперничества между братом и мною, поскольку выяснилось, что одновременно мы оба нянчить ее на руках не можем, из-за чего беспрестанно вспыхивали ссоры, которым не скоро суждено было утихнуть. Идею побега как своего рода самоубийства, чтобы насолить сразу всем, я позаимствовал у Оливера Твиста. Из всех его хитроумных уловок я отверг только одну, которую обессмертил своим рисунком Крукшенк, — с душераздирающей настойчивостью молить о добавке, протягивая пустую миску; моя задача, напротив, сводилась к тому, чтобы как можно успешнее избегнуть насильственных кормлений. Одна из самых бурных сцен разыгралась как-то утром, когда я наотрез отказался есть комковатую овсяную кашу, сваренную нашей домработницей-полькой Сейди, которая кормила нас завтраком, пока мама еще спала. В конце концов она ткнула меня носом в горячую овсянку. И тут к ее польским воплям и крикам брата добавился мой душераздирающий рев, а затем голос мамы, которая прибежала на шум неглиже и дала мне пару затрещин, вытирая измазанное кашей лицо, — все это странным образом смешалось у меня в голове, и я твердо решил бежать, чтобы не тяготить всех своим присутствием, а отсутствием постоянно напоминать о себе.
Наверное, мысль убежать из дома мне подсказал не только диккенсовский роман — она витала в воздухе вместе с твердой уверенностью в том, что я действительно сирота. Сознание, что я ни на кого не похож и только чуточку смахиваю на маму, было исполнено зловещего смысла и объясняло, почему у меня все валилось из рук: я вел безнадежную борьбу с родовым предрассудком, о котором, однако, мне никто никогда не сказал в лицо. Я был в этой семье чужой. Когда в бульварных романах, фильмах или газетных комиксах мальчишки убегали из дома, они уносили свой скарб в узелке на суковатой палке, переброшенной через плечо. Иногда, правда, могли еще прихватить сандвич. Возвращались же после долгих скитаний под другими именами, богатые, красивые, знаменитые, великодушно готовые простить виноватых родителей. В рассказах Хорейшио Эджера, которые и сегодня не потеряли смысл, в одиноком ребенке всегда проглядывал будущий капиталист, и я разделял эту точку зрения. Горячее стремление Гекльберри Финна к свободе не было для меня литературным вымыслом, но воплощало мое собственное представление о жизни.
Вместо плота у меня был велосипед, а вместо Миссисипи я мог выбрать либо Центральный парк к югу от Ленокс-авеню, либо Гарлем к северу от нее. Я выбрал Гарлем. И решил уехать, не оставляя записки, которая бы скомпрометировала меня, вздумай я вернуться. Бесследное исчезновение должно было нанести более ощутимый удар. Правда, с утра пришлось отправиться в школу, и дома я был только в начале четвертого. Оказалось еще достаточно светло, чтобы до наступления темноты уехать подальше от ненавистного дома. Сейди, у которой рыжие вьющиеся волосы торчали, как проволока, кипятила на кухне белье, и, поскольку при ней невозможно было незаметно сделать себе бутерброд, пришлось, как всегда, попросить об этом ее. Она несказанно обрадовалась, так как больше всего на свете любила смотреть, как я ем. Завернув сандвич в салфетку и выскользнув из кухни, я пустился в путь. Мне не хватало суковатой палки, но где ее было взять на 110-й улице, а срезать в парке я не решился, чтобы не получить удар полицейской дубинкой. Так что узелок пришлось повесить на руль велосипеда.
Во всех историях сбежавших мальчишек тут же подбирал и усыновлял какой-нибудь миллионер, правда, предварительно чуть не задавив экипажем. Но чем дальше я углублялся на север в Гарлем, тем меньше оставалось надежд, что я вообще когда-нибудь увижу богатых людей. Я никогда не был дальше 116-й улицы, разве что мы всей семьей отправлялись пообедать в какой-нибудь ресторан на 125-й или принимали с братом участие в состязаниях бегунов где-нибудь в другой школе. Меня немного беспокоило, чт о я буду делать, когда стемнеет, но, кроме этого, я не испытывал никаких волнений и все дальше катил по боковым улочкам, уходящим от Ленокс-авеню, хотя и подозревал, что между нами и неграми вроде бы существуют довольно натянутые отношения. В школе у меня никогда не было конфликтов с черными ребятами. Наоборот, они были мягче и отзывчивее, охотнее отвечали на улыбку, чем остальные, особенно пуэрториканцы, задиристые, без умолку болтавшие на своем непонятном языке. При этом одним из моих лучших друзей оставался Карильо, которому я завидовал, потому что лет в двенадцать-тринадцать он должен был бросить школу и пойти учиться на стекольщика. Очень хотелось научиться резать стекло, хотя и льстило, что меня допустили к подготовительному «академическому» курсу для поступающих в колледж. Тогдашняя система образования была пронизана откровенно классовым подходом, что казалось естественным и удобным. Наше сознание впитывало готовые мифы, и мы успешно примеряли на себя роли и маски, которые в будущем еще долго будут определять наше бытие. Крутя педали по улицам Гарлема, всерьез я опасался только одного — как бы не оказаться к востоку от Мэдисон-авеню, в итальянском квартале. В отличие от остальных итальянцы почему-то были особенно агрессивны, как будто только и ждали, к чему бы придраться. В восточной части Гарлема запросто могли столкнуть с велосипеда, чего не случалось к западу от Мэдисон.
Чем ближе к окраине, тем больше негров на тротуарах и на крылечках, появилось ощущение тесноты, которого я никогда не испытывал в центре города. Тогда я еще не знал, что именно из-за скученности Гарлем скоро превратится в трущобы. Несколько лет спустя отец негодовал, видя, как прекрасные жилые дома вокруг используются «на износ», ибо домовладельцы сдавали квартиру сразу двум-трем негритянским семьям. Когда мы в 1928 году переезжали в Бруклин, хозяин радовался, что приумножит свой доход, сдав нашу шестикомнатную квартиру двум семействам, несмотря на ее неизбежное в этом случае обветшание.