Наш последний эшелон
Шрифт:
1996 г.
Ничего
1
– Давай я попытаюсь тебе объяснить – некоторые вещи достаточно трудно понять, – как все именно так получилось. Все это получилось потому, что просто вокруг всего очень много, все такое разное и все надо попробовать. А на самом-то деле – глупые кружочки из разноцветной бумаги. Понимаешь, о чем я? И потом наступает разочарование, все говорят: ты, мол, человек, не нашедший своего места в жизни, ты много пьешь, а это дурной тон. Что такое дурной тон? Теперь все заняты проблемой респектабельности, все хотят выглядеть и жить респектабельно. Но я тебе расскажу про Серегу. Он скоро умрет, и я не расстроюсь по этому поводу. Он прожил тридцать лет, ему было здесь плохо. Люди учили его и морщились, если Серега не подчинялся, они бросали его. Самое, понимаешь, обидное, это когда не хотят слушать, а ты говоришь сокровенное, тайное про себя, про вообще этот мир. Конечно, ты можешь говорить такое, только выпив, прилично выпив, а тебе отвечают: «Ты пьян, иди ляг». Становится тоскливо и совсем-совсем одиноко, словно тебя заперли в темной комнате, в руках у тебя интересная книжка, но ее невозможно читать – не разобрать
Теплое утро, июль, солнце щекочет вам веки. Вам кажется, что вы ребенок, что вы лежите где-то в саду, над вами висят вишенки, яблочки, и лучик, пробившийся сквозь листву, нежно будит вас. Улыбка на вашем лице, вы чувствуете ее; лицо у вас детское, чистое, оно похоже на яблочко или вишенку… Зеленая, с бикарасами, лужа, протухшая вода вместо утренней ванны, над вами не плодовое деревце, а старый тополь, на стволе крест красной краской, – его скоро спилят. И потом вы встаете, выжимаетесь и отряхиваетесь кое-как и идете. И с каждым шагом, с каждым вздохом город вливается в вас, угарный газ выдавливает глаза, тащит сердце к горлу и протыкает барабанные перепонки. Каждый прохожий кусает вас, каждый автомобиль едет по извилинам вашего мозга, каждый пешеходный переход разрывает вас на куски. Каждый шаг, каждый дом, каждая травинка на узком газоне. И вам ничего больше не остается, как вечером вновь рухнуть в зеленую лужу.
И мы с Серегой пытаемся любить одну девушку, точнее, женщину, ей двадцать шесть. Сереге тридцать, а мне двадцать четыре. И мы ее действительно, наверное, любим. Ее зовут Света, Светлана, у нее маленькая дочь, а муж сбежал. Мы часто говорим о ней, мы говорим, что это самая лучшая женщина, и она действительно, наверное, самая лучшая. И когда мы приходим к ней, она нас не впускает. Она говорит, что мы пьяные, и запирает дверь. Мы кричим ей нежные слова, и все такое, и что мы не пьяные, а просто выпили, чтобы набраться смелости к ней прийти. Понимаешь, о чем я? Серега забирается на трубу заброшенной кочегарки и кричит оттуда всем про Светлану. И он говорит, что когда-нибудь разожмет пальцы и полетит. Светлана смотрит из окна, когда Серега торчит на трубе, кочегарка как раз во дворе ее дома. Ему нечего терять, у него никого, кроме Светланы. И он легко разожмет пальцы, поверь. И он полетит. А Светлана, она все поймет, она тогда все поймет, но будет поздно. И я отвернусь от нее, я уйду куда-нибудь и надерусь. Понимаешь меня?
Наш город довольно большой, а мне кажется, что я со всеми знаком, что в каждом подъезде я перекуривал в зимние вечера, что изучил разброс цен по магазинам и ларькам, досконально знаю, где есть дешевая, не ядовитая водка. Понимаешь, город для меня как большая квартира. Всю жизнь я занимаюсь тем, что брожу по нему и смотрю. Я не любил учиться, много прогуливал; когда были деньги, шел в кино, а когда не было – шатался. Я всегда делал то, что мне по душе. И Серега такой же. Вот у него никого не осталось, он поменял трехкомнатную квартиру на однокомнатку, а девятнадцать миллионов пропил. Еще один миллион он отдал мне – послезавтра я уезжаю. Мне надоел этот город, надоело вариться в забытой кастрюльке, перебирать кружочки из разноцветной бумаги. И все, даже самые стойкие, остепенились, засучили рукава и стали работать. Остался один Серега. Серега скоро умрет. Я уеду, и он умрет. Он мне точно это сказал. Он залезет на трубу, покричит и отпустит ржавую скобу – и полетит. Он упадет. Понимаешь? Но мне нужно ехать, я еще на что-то надеюсь, чуть-чуть, самую малость. Сегодня я позвонил Свете, Светлане, почти трезвый еще позвонил, и сказал: «Послезавтра я уезжаю. Честно. И знаешь, я честно тебя очень люблю, а Серега тебя еще больше любит. Жалей его, он останется теперь совсем одиноким». И когда я замолчал, я думал, что Светлана скажет те самые несколько слов, несколько главных слов, но она сухо спросила, так убийственно строго: «Всё?» «Всё», – сказал я, а она положила трубку. Меня словно об стену ударили, я слушал эти гудки, торопливые пики, и мне стало плохо, я качал головой. Понимаешь меня? И вот я надрался. Понимаешь, всему миру я не по кайфу, и он мне, какой вот он есть, тоже. Или я всегда и везде буду в положении отщепенца? И поэтому нужно уехать, нужно проверить. Серега постоянно режет себя, полосует ножом по груди, по рукам, его тело покрыто рубцами и шрамами. Страшно. Он скоро умрет. К нему приходит соседка с пятого этажа, тридцатипятилетняя женщина-алкоголик. Втроем мы устраиваем веселые пьянки. Нам хорошо тогда, мы делаем что хотим, а потом Серега плачет. Он хочет совсем другого, совсем, совсем другого, он ведь писал стихи, знаешь какие стихи! А теперь уже все. Понимаешь, о чем я? Ох, тяжело объяснить.
Черные очки многих спасают. Не от солнца, нет, а от окружающего кошмара, от взглядов и от общения. Уши заткнуты музыкой, и ты почти свободен. Ты защищен. А мы с Серегой открыто смотрим вокруг налитыми мутью глазами, принимаем укусы и жалим сами. Мы всё слышим, мы открыты, и только стойкий аромат перегара служит декоративной оградкой, которую любой при желании может перешагнуть. Но мало кто на это решается. Тридцатипятилетняя женщина-алкоголик плетется за нами и клянчит пива. Она не может поверить, что у Сереги нет больше денег. А я ей не дам. «Береги деньги, Роман, – учит Серега, почмокивая, пытаясь смочить слюною свой высохший рот. – Старайся поменьше пить, ведь это вредно… Ну, понимаешь меня?» Он говорит как старший товарищ, дает мне советы, предостерегает. Он говорит, превозмогая сушняк, дурноту, разжижение, растекание. А вчера он плакал.
Серега плачет. Он плачет всегда, когда напьется. Ему есть о чем плакать, что сказать мне, только мне, ведь больше некому, больше никто не хочет слушать его. Женщина лежит на линолеуме в прихожей, ее дряблые бицепсы отдыхают. Где-то у нее дети, старушка мать, бывшие мужья и сожители, но она ничего не помнит. День за днем, пробиваясь все дальше, мы пьем. Это похоже на половое влечение, – тебе кажется, что вот, вот она та, та единственная, вторая твоя половина, без которой мучился, просто не жил. А потом, потом, когда все… Ты становишься пустым и слабым, ты понимаешь: тебя обманули. Встаешь, собираешь силы и снова ищешь. И вот мы пьем рюмку за рюмкой, пузырь за пузырем, и
А теперь мы идем на вокзал. Наша женщина тормозит возле каждого киоска, смотрит на пиво и, будто бы начинающий конькобежец, обламывая каблуки, спешит нас догнать. «Серый, всего за две восемьсот! Ну, Серый, ну купи похмельнуться!» Сейчас Серега не замечает ее; если он оглянется, отзовется, увидит бугристое лицо и заплывшие глазки, ее дряблые бицепсы, бледные ноги в синих и фиолетовых жилках, его моментально стошнит. Сейчас, днем, для него есть только Света, Светлана; я боюсь что-то сказать о ней, это будет здесь бесполезно, фальшиво; о ней мы говорим в ином состоянии. Но придет вечер, и женщина-алкоголик – соседка с пятого этажа – заменит Светлану, хоть на секунду, хоть на самую малость временного полета она станет для Сереги близким, родным, единственным существом.
Вот поезд, он стоит на первом пути. Группы отъезжающих и провожающих. Я оборачиваюсь: сзади город, где жил, и дышал, и тоже любил, и вижу ее – нет, не Светлану. Она ковыляет, страшная и одинокая, лицо искажено обидой и мукой похмелья. За вчерашнее счастье все мы платим похмельем. И я покупаю бутылку дешевой водки; Серега ругается. «Необходимо, Серега, сейчас необходимо».
Это вранье, что водку пьют с радостью, залихватски, помногу. Нет, ее глотают через силу, с отвращением, как рыбий жир, как какую-нибудь касторку, горькие порошки. Просто очень и очень надо. Женщина пьет тоже, теперь она успокоилась и молчит. Вот становится жарко, внутри что-то булькает, боль вынули из головы, там мягко постукивает. Серега, жалкий, милый Серега часто и нервно затягивается «Примой», смотрит на поезд. Я знаю, о чем он думает, – о том же думает и покойник, когда от него прячут солнце. «А, это, слушай, а может, я не поеду?» Раскрываю паспорт, там лежит билет, пропуск в другой мир, или дешевый билетик в следующую темную комнату. «У? Зачем вообще? Зря же все это. Понимаешь меня?» Серега мотает головой, по его рыжеватой щетине ползет слезинка. «Езжай, Ромыч, тебе надо, ты понял…» Мы не смотрим друг другу в глаза, взгляд скачет по посторонним людям, по чемоданам, тележкам. Нет, ее мы не увидим, она не придет, не придет.
И потом мы обнимаемся, и каждый знает: больше нам вместе не выпить, не поговорить, не понять друг друга. «Это, Светланке привет. Ладно?» – «Конечно, Роман. Она расстроится, что ты уехал». Я вру, и Серега врет, но так сейчас надо. Я обнимаю и нашу спутницу, хоть какого, но соратника, необходимого третьего. «Береги там себя, веди себя хорошо», – вырывается из нее, и я послушно киваю, шепчу что-то в ответ, принимая ее хрип за нежные напутствия мамы.
2
– Там был Серега, а здесь появился Леха. Он появился пьяный и злобный и предложил водки. И я стал пить, слушать его. «Это просто дерьмо, – рассказывал он, – такое дерьмо, что я охренел. Я пришел и охренел. Они все думают, что живут, представляешь: они думают, что живут! Они сделали этот мир под себя, и теперь им ништяк. А меня тошнит. О-о-о!.. Надо просто взять ствол и признаться во всем, что я о них думаю!..» Сколько бы ни было вокруг людей, но лишь один из десяти, из ста и даже из тысячи будет пить с вами и выкладывать все без утайки. И всегда эти двое будут тяготиться отсутствием третьего. И сейчас вышло это, и я понял, что попал в очередную темную комнату, как всегда, не настолько темную, чтобы потерять ко всему интерес, но книжку раскрывать нет даже смысла… «Эти мразеныши непрерывно чего-то изобретают, философии изобретают, теории, упражняют свои потные, гнилые мозги. Они ласкают свою ослепительно серую жизнь и думают, что так и надо. Ха-ха! Представляешь? Они думают, что живут. Ха-ха-ха!»
Как же именно так получилось? Как, как так могло получиться? Как же, а?..
«Смотри, они ходят, любуются этими дворцами, они восхищаются: «Ах, ну и строил же Петр Первый! Ах, архитектор Растрелли! Как изумительно, как расчудесно!» Гады, ненавижу, ненавижу! Сгоняли толпы – и пинищами их, пинищами. Тысячи дохли, но быдла-то много. «Тащи, падла, пока не надорвался!» А теперь эти: «Ах, ах!» И сейчас все так же. Видел их? Вокруг все ходят, сытые свиньи, воняют духами, а тут эти потные, грязные что-то строят, во имя их строят. «Как они шумят своими отбойными молотками! Ах, это неэстетично». А вот надо по вашим тупым черепушкам этими молотками – вот где будет эстетика!.. Ох, ублюдство, одно ублюдство, понимаешь, Ромка, больше нет уже ничего». Я киваю, конечно, я понимаю его. Таких я всегда понимаю. И пока Леха еще не срубился, он говорит без остановки, он торопится, ведь сказать нужно очень многое. И голос его бьется в стены нашей маленькой комнаты, рассыпается на поблекшие, искореженные слова, и они падают, стучат по полу, словно гильзы отработанных холостых патронов… «Все любят смеяться. Палец им покажи – сразу заводятся. Смехопанорама, блядь! А я ненавижу, ненавижу смеяться. Только разве над ними. Зачем смеяться, если это пробудит кого-то от светлых, ласковых снов? Кому нужна улыбка, кого она радует, если обнажает гнилые зубы? Но они хохочут. Пусть хохочут, гниды, пусть врут…»