Наш последний эшелон
Шрифт:
– Жизнь не гадкая, Рома. Нужно просто уметь видеть ее. А ты не хочешь и не пытаешься…
– Да, не пытаюсь, – согласился я. – Все напрасно и лживо. Лучше и не соваться. Ныть и пить, наблюдая за чужими потугами. Здесь водка дешевая – вот это хорошо.
– Не пей, – попросила Лена. – Когда я вижу тебя пьяным… Тебе нельзя пить. Это не выход, Рома.
– А больше ничего не остается. – В моем голосе была боль отверженного, раздавленного гения. – Мне нечего больше делать.
Лена снова погладила меня по голове.
– А давай, давай завтра в театр сходим? Театр Станиславского, рядом с метро. У меня пригласительные есть, на «Продавец дождя».
– Нет, наверно… Прости, Лена… – вздохнул я, и слезы навернулись у меня на глаза; девушка приглашает в театр, но я не пойду, не пойду, я буду сидеть здесь и думать. – Зачем театр? Я тут сходил как-то раз. «Блэз», комедия. Зал переполнен, весь спектакль смеются, хлопают. А над чем? Люди просто ищут веселья, они одиноки, слабы, они
– Хочешь, я тебе стишок прочитаю?
– Хочу.
– Только не смейся… Сейчас…
Лена помолчала, настраиваясь, волнуясь, наверно. Но ей очень нужно было, чтоб я услышал… И вот начала тихо, нежно, с приятной грустью, какая посещает временами романтических девушек:
Мне говорят: «Люблю!» А я боюсь,
Боюсь, что снова обожгусь,
Обожгусь, и станет больно.
Все, хватит и довольно…
…Я сидел и с задумчивым видом смотрел на висевшие на стене полотенца. Их давно надо бы состирнуть… Любовь, да? Раствориться в любви. Внушить себе, что любишь, и раствориться. Смотреть друг другу в глаза и не замечать окружающего. Как легко быть счастливым! А вокруг чужое, хищное пространство, там полно врагов, чудищ, ловушек, опасностей. Все ищут спасения. Друг в друге. Но нет, нужно победить страх, быть одиноким и свободным.
Не говорите про любовь,
Я точно знаю: вновь
Судьба мне нанесет удар
И будет полностью провал.
Но каждый раз я говорю:
«Быть может, это он и я люблю?»
Что ж делать, как же быть,
Ведь я хочу любить!
– Хорошо… Трогательное стихотворение… Я раньше тоже стихи сочинял. Вот, например, тоже почти про любовь. – Выпустив долгий вздох, я принялся нараспев рассказывать:
В той общаге, что в новом районе,
Там Наташка девчонка живет,
Она днем на фабрику ходит,
Вечерами «Пшеничную» пьет.
Ей всего лишь лет девятнадцать,
Но на все ей давно наплевать,
Ни во что ей уже не поверить,
Никого ей уже не обнять.
– Ну, и так далее. Оно очень длинное на самом деле… Это песня, я давно ее сочинил, когда в Ленинграде учился на штукатура. Лет семь назад…
– Грустное, – отзывается Лена и дальше молчит.
И молчит очень долго. Мне тоже уже нечего сказать. Ее присутствие теперь мне неприятно. Хочется остаться одному, завернуться в одеяло, лечь на кровать и закрыть глаза. Ждать следующий день. Быть одному. Тогда есть шанс не пропустить правду. Правда появляется лишь тогда, когда не на ком отвести душу, нечем обмануться, не в кого спрятаться.
– Мда, – соглашаюсь я со своими мыслями.
– Мне кофточку подарили, – заторопилась Лена, – апельсиновый цвет. Я хотела такие же джинсы купить под кофточку. Искала, ездила по магазинам, по рынкам, даже на центральном складе была. Сказали в конце концов, что нет такой расцветки джинсов в природе. Морковные есть, но не подходят…
– Сейчас снова наступило время критического реализма, – говорю в ответ, – литература вернулась к тому, с чего, в общем-то, и началась. Но критический реализм поверхностен и недолговечен, и уже Гоголь это понял и отрёкся… А идти дальше мы не готовы. От наблюдения до анализа очень долгий путь…
Лена поднялась, я тоже. Лена смотрит на меня пристально, нехорошо. Ей, кажется, хочется что-то такое сказать… но она не решается. Сказала другое:
– До свидания, Рома, спокойной ночи. Не переживай сильно. Ладно?
Ушла.
Я остался один. Я опустошен, я спокоен, совершенно холоден. В такие минуты я знаю цену себе, как знает себе цену Андрей и тысячи подобных ему. Я горд, я горд тем, что ничтожен, слаб, безволен, я не прочь унижаться еще и еще, я могу бесконечно врать, хотя верю в правду, могу стонать и ныть, и светлая радость наполняет меня; я горд тем, что я все-таки сильнее их. Я сильнее Андрея, который изображает преуспевающего, чистенького, цивильного малого; ему, дескать, многое по плечу, он может и сможет еще больше, если не опустит рук, не отступит с того пути, на котором стоит. Точнее – идет. Остановится, и ему хана. Я горд тем, что я сильнее Лены; ей необходимо тепло, нежность, любовь, а я растекаюсь перед ней вонючей канализационной жижей и, показывая на себя, утверждаю, что таковы все остальные. И я прав. Они скрывают, гримируют, таят под оболочкой свою жижу, свою привычную, сладковатую, необходимую гниль… Я стою посреди комнатенки, закутавшись в грязное одеяло с казенными штампами, я тихо смеюсь, трясу кулаками. Вот она, правда, – быть непобедимым, неуязвимым, прозрачным, как привидение. А попробуй их затронь за живое! Ох-ох, они такие ранимые, у них столько болезненных мест! Они взвизгнут, оскалятся, они будут прыгать, рваться с цепи, пока не отомстят! А у меня ничего нет. У меня есть слишком много, чтобы бояться, что все отберут. И я не устану повторять, не устану писать, выворачиваться, брызгать слюной и приседать. Я любуюсь, я наслаждаюсь, я не хочу большего, не хочу идти с ними, с вами рука об руку, плечо
Я один. Я наконец-то один! Так, скорей за стол, за мой верный рабочий стол! Писать… Ручка, тетрадь… для… ученика… класса… Писать:
«Осталось только завернуться в одеяло, лечь на кровать и ничего не видеть. Закрыть глаза, замереть. Еще один вечер, а потом наступит ночь, за нею приползет побитой, больной собакой следующий день». И так далее.
1997 г.
Наш последний эшелон
Глава первая
Еще только готовясь проснуться, я понял, что подвиг возвращения и сегодня не имеет смысла. Куда же рухнуть еще? Куда же зарыться? Все уже было, всюду кто-то прячется, караулит, хочет схватить. Я устал бежать и огрызаться, но больше я ничего не умею, не знаю. Я ничего, ничего не понимаю. О чем я смогу рассказать? Десятки и десятки раз я топтал эту дорогу, которая кажется неповторимой, чудесной, единственной; именно тем путем, – и ты в конце концов сумеешь дойти. Справа, слева, впереди, сзади блестит, сквозит, рвется, а мы все еще здесь, мы все еще здесь. Мы понимаем, что обманулись, мы понимаем и переживаем, словно перешагиваем одну за другой кишащие змеями ямы. Шагаем и снова надеемся. Куда мы придем? Куда я приду? Как лопнувшая гусеница на тротуаре, как обессилевший, кружащийся над зерном голубь с отрезанными хулиганом лапами.
Лицо человека очень редко бывает лицом. Чтобы понять, что говорит он, нужно прилагать столько усилий, что это не похоже уже на общение. Что говоришь ты? Что пытаюсь выразить я? А ведь мы хотим, мы жаждем, желаем услышать слово, может, одно только слово, и оно согреет, наполнит, поведет. Напрасно! Зачем? Обезумев, оглохнув, ослепнув, я вползаю в ту нишу, в ту щель, я хочу укрыться, спрятаться, не потеряться. Я хочу не потеряться. И я теряюсь в твоей, в твоей, в куче жизней, тел, в лабиринте бессвязных, инородных, распластанных слов.
Изо дня в день я пытаюсь ответить. Себе ли, тебе ли, вот этой холодной стене, внешней стене, за которой про́пасть враждебного мира, безликого, хищного мира, раздавленных улиц, мгновенных людей. И кажется, вот стукнут размеренно, профессионально, открыто и тупо – и обезглавят. И выдохну тогда, катая голову по кочковатым полам: «О-о». Освобожденно, глубоко, откровенно: «О-о-о!» И слепая, безобразная моя голова, с оскалом гнилья, с закатившимися под веки зрачками, уснет. Только из горла еще давится вопль восторга. И близкое небо смотрит уныло, устало зевает, ведь ему все надоело, все слишком знакомо. И развалятся декорации горизонтов, и солнце спрячется за спину луны, и звезды будут смеяться. Такие холодные, мелкие, лишние звезды, что надо уснуть. Надо снова уснуть…