Наследницы Белкина
Шрифт:
В Берлине супруги взяли на память по камушку из Стены — их еще не начали продавать в сувенирных лавках. В Мейсене посетили фарфоровую фабрику — раскрасневшаяся Евгения Ивановна ужасалась цифрам, украшающим ценники пасторальных безделушек. А Согрина в тот день краски преследовали столь яростно, что он, кроме них, ничего не запомнил. В Лейпциге супруги потратили все свои жалкие марки — приобрели, в частности, шерстяное пальтецо для Евгении Ивановны и джинсы для Согрина. В этих джинсах на следующий день Согрин осознал себя на подъезде к Дрездену, рядом на автобусном сиденье похрапывала счастливая Евгения
Дрезден был черным, как вырезанный трафарет, — старинные замки, башни и дворцы не реставрировались долгие годы. И хотя многолетняя грязь глубоко пропитала некогда светлые стены, она не убавила их прелести. В черном городе краски-эринии стихли, а благодарный Согрин впервые понял, что, оказывается, можно влюбиться в город, как в живого человека.
Вечером уставшая Евгения Ивановна осталась в гостинице, Согрин же, заранее печалясь о разлуке с Дрезденом, вышел на ясно освещенную улицу. Вскоре он стоял у главного входа в Земперопер, саксонский оперный театр, и думал — как хорошо, что нет в кармане ни одного пфеннига. Нет денег — нет искушения.
Согрин, конечно, ошибался — не все в жизни измеряется деньгами, хотя, спору нет, мерка эта весьма удобная и заменить ее порой бывает совершенно нечем. Черные башни Дрездена, ранний закат, дамы в вечерних нарядах — он уже повернул к гостинице, окинув напоследок всю картину памятливым взглядом художника, как вдруг из прощания его выдернули в реальность. Немка в красной шляпе и длинном, до самой мостовой, платье, протягивала ему билет, да не один, целых два билета.
— Кайн гельд, — сказал Согрин, нежданно вспомнивший нужные немецкие слова. И потом добавил по-русски: — Извините.
Немка поправила шляпу, вытерла слезу перчаточкой — Согрин тут же все понял, взял у нее билеты, дальше все стало неважно.
Золоченые двери открылись перед ними, и уже в партере громадного зала Согрин вспомнил, что не узнал ни имени дамы, ни названия спектакля.
Ее звали Кэте, в зале погас свет.
Согрин пытался в темноте читать программку — бледно-голубую книжечку, которую купила Кэте. Увертюра, как всегда у Вагнера, была бесконечной, и Согрин, отчаявшись разобрать немецкие слова, озирался по сторонам. Кэте плакала, слеза некрасиво ползла по носу, повисала толстой каплей на кончике носа — тоже изрядно толстого.
Согрин взял холодную руку немки, рассеянно погладил, отпустил. Справа от Согрина сидела благоухающая пара мужчин, пристрастия которых определялись безошибочно и сразу: оба одеты в дорогие костюмы, начищенные туфли (Согрин поспешно спрятал под кресло ноги в разбитых штиблетах) и держат друг друга за руки нежно, как молодожены. Увертюра не закончилась, когда парочка заснула и по очереди, не без мелодичности, всхрапывала. Занавес раскрылся.
Финского баса, который пел Голландца, несколько раз вызывала публика, у Зенты был мощный, стенобитный голос. Но больше всего Согрина поразил здешний хор — такой многочисленный, что артисты с трудом умещались на сцене. Он по старой привычке начал искать среди хористок Татьяну.
В антракте Кэте купила шампанское, Согрину оно показалось кислым. Благоухающая парочка
Кэте не произнесла ни слова, но и плакать, к счастью, перестала. Краски совсем взбесились и жужжали громче оркестра.
— Вас проводить? — спросил Согрин у Кэте, но она лишь кивнула ему на прощание.
Согрин был рад, что Кэте уходит, чужая история, чужая слеза на носу — все это было ему ни к чему.
Он быстро дошел до гостиницы, где в одиноком номере, пропахшем валерьянкой, плакала Евгения Ивановна: она решила, что Согрин попал под машину.
Через час жена уснула и во сне горько, обиженно посапывала.
Согрин убрал с маленького столика расческу с венчиком седых волос и раскрыл походный блокнот. Краски одобрительно загудели, и вскоре первая из них — золотисто-хрустальная, как оперная люстра, — застыла на бумаге: Согрин начал рисовать.
Глава 24. Добрая дочка
За «Набукко» последовал «Бал-маскарад» — главную партию в премьере снова отдали Татьяне. Мать ворчала, но довольно благодушно — все же Татьяна была ей дочерью, Илья тратил гонорары на цветы и не пропускал ни одного спектакля, а о Согрине новоявленная солистка ничего не знала — даже афиши больше не проговаривались, хотя и написаны были — несомненно — все той же рукой.
Оля, не проявлявшая прежде к опере ничего, кроме вежливой брезгливости, зачастила в театр — Татьяна вначале приняла это на свой счет, но вскоре выяснила, что дело не в ней. Девочка сидела рядом с Ильей, напряженно всматриваясь в оркестровую яму, разглядывала трубача с ямочками на щеках. В антракте Оля подходила к яме опасливо, как к пропасти, и впивалась взглядом в опустевший стул, в блестящее тело трубы, в растрепанные ноты.
Как жестоко — не знакомить человека с собственным отцом. Татьяне стало жаль дочку, такую чужую и такую родную девочку, и однажды после спектакля она привела ее за кулисы. Музыканты разбегались поспешно, как тараканы из кухни, в которой включили свет, и Татьяна буквально за рукав поймала бывшего любовника. С годами он потяжелел, обмяк, и Татьяне было неприятно думать, что с этим человеком у нее одни на двоих воспоминания. Оля стояла поодаль, бледная и очень некрасивая, такими детьми не гордятся, за них обычно извиняются.
Трубач любезно склонился к Татьяне, от него густо пахло водкой. Девочка закрыла лицо ладонями и убежала, а Татьяна, смешавшись, спросила у ее отца:
— Как дела?
«Бал-маскарад» ставил один из лучших художников в стране — этот мастер обычно приезжал в театр за год до премьеры и готовил все до последнего эскиза сам. Валера Режкин, бывший друг Согрина и декоратор нашего театра, ходил за приезжим гением по пятам, помогал тому где надо и где не надо, так что в итоге гений вежливо попросил оставить его в покое хотя бы на день. Валера мечтал однажды произнести такие же слова в адрес надоедливого провинциала. Он примерял на себя стать и голос мастера, подражал стилю и в конце концов уговорил взять его на стажировку в Ленинград: в провинции Валеру ничего не держало.