Настой из памяти и веры
Шрифт:
– Ягуся моя… Я-гуу-ся…
Отшатываюсь, чтобы только она меня не коснулась, и до палаты добираюсь почти бегом.
Кто знает, заразно ли безумие? Думаю, оно передается не по воздуху, как туберкулез или ветряная оспа; думаю, им заражаются через разговоры.
Соседки не оказывается в комнате, но я смирно жду. По крайней мере, она кажется достаточно разумной, чтобы разок дойти с ней вместе до столовой. Через какое-то время она возвращается, как ни в чем не бывало, все такая же прямая, с неизменно сложенными на животе руками. Приветливо кивает, садится на
Мне бы отвернуться, а не высматривать на ее шее следы вчерашнего нападения, но это сильнее меня. Я присматриваюсь, и ничего – ни синяка, ни припухлости.
– Ты узнала, кто подложил записку? – вдруг говорит она.
– Что? – переспрашиваю от неожиданности.
– Записку, – терпеливо повторяет она, – которую нашла ночью.
Качаю головой. Запомнила. И, самое обидное, когда открывает рот, звучит здоровее меня.
– Что ты здесь делаешь? Ты не кажешься чокнутой.
Фаустина улыбается. В ее улыбке светит солнце, как через лепестки витражей.
– Я прохожу проверку, чтобы принять постриг в монашеский орден. Кармелитки не верят моим видениям, они опасаются, что от меня будут проблемы.
– Ты монашка? – бровь у меня невольно выгибается. Только бы не обиделась.
– Еще нет, – все также безмятежно отвечает Фаустина, – пока только послушница. Но как только они поймут, что у меня нет гал-лю-ци-на-ций, я смогу ей стать.
– Но у тебя бывают видения, – напоминаю я. – Разве это не галлюцинации верующих?
– Что ты! – ничуть не оскорбившись усмехается она. – Тогда вся вера была бы сплошным безумием. А это не так.
– Давай… не будем об этом?
– О чем? – не понимает она.
– Ну, об этом всем. О боге, о вере. Ты не против?
Фаустина смотрит на меня, и в выражении лица я читаю что-то похожее на иронию.
– Мой отец всегда говорил, – поспешно добавляю я, – что воспитанные люди никогда не станут обсуждать религию и политику за столом.
– Мы разве за столом? – уже откровенно веселится монашка.
– Я очень надеюсь вскоре там оказаться, – возражаю с видом чопорной дамы.
Какое-то время мы сверлим друг друга глазами и почти одновременно прыскаем со смеху.
Я… не помню, когда в последний раз смеялась.
Зато на память легко приходят стены школьной часовни, их гнетущая белизна и исходящий от них холод, и осуждающие взгляды деревянных святых в предрассветные часы, когда я делила их со Штефаном.
Поначалу это было до головокружения сладко – его восторг и горячечный румянец, робкие прикосновения пальцев к пальцам. Его руки и ресницы трепетали, будто крылья мотыльков. Из-за этого болезненного трепета мне было страшно прикасаться к нему.
Но это и не было нам нужно. Мы оба искали иного.
Я пробовала на нем свою силу – новую, древнюю. Повелевала им по мелочи, а Штефан покорялся. Я нащупывала границы своей власти, пытаясь подобраться к его сути, согнуть и связать узлом его стержень. Это девочки потом подхватили, как стая сорок, но именно я первой придумала, что Штефана нужно отвратить от его цели принять целибат и стать ксендзем.
Но и он оказался не так податлив. Все во мне будоражило его: моя внешность, мое библейское имя, мое положение ученицы закрытой школы. Но его влюбленность тоже обеими ногами стояла на запрете. Было в чувствах Штефана что-то отталкивающее: стремление испытать боль, испытывать ее снова и снова.
Я поняла это не сразу, ясность приходила ко мне частями, фрагментами. Но и после осознания я не сразу смогла отпустить свою любимую игрушку, пусть даже она успела мне наскучить. Все же я гадкий человек.
Не знаю, что там воображала несчастная Каська, но Штефан не пел мне дифирамбы и не читал сонеты. Это было бы слишком нормально. Вместо этого он садился на холодную деревянную скамью, уложив между нами томик Библии в ветхом черном переплете, точно меч между спящими Тристаном и Изольдой, и рассказывал мне о муках первых христиан.
Перед моим мысленным взором сотни младенцев сбрасывали в вечно голодные воды Тибра; у меня на глазах умирали от жажды повешенные на крестах; хлестко, как пощечина, били в лицо брызги крови людей, разорванных львами на потеху патрициям и матронам.
Штефан проводил большими пальцами по моим ладоням там, где у мучеников проступали стигмы, и мои ладони горели. Я мечтала о первом поцелуе и одновременно боялась, что он будет с привкусом пепла и железа. Со вкусом вины.
Однажды ночью я подошла к Касиной кровати. Кася не спала, только делала вид. Я тронула ее за острое плечо, и она дернулась. Я прошептала, что больше не хочу видеть Штефана, но не могу сказать это ему в лицо. Я попросила ее сходить в часовню на рассвете вместо меня. Она ничего не ответила мне, но проснувшись до звонка к подъему, я увидела аккуратно застеленную постель. Подушка Каси была прохладной.
Что она сказала тогда ему? Не уходи? Ты дорог мне? Я буду рядом?
Я не знаю. Знаю только, сколько одиноких рассветов встретила Кася в часовне, прежде, чем Штефан снова стал туда приходить. Шесть. Шесть дней ему понадобилось, чтобы забыть меня, согласиться на свидания с другой. Почти как сотворение нового мира, и все же непростительно мало.
Позже, когда она перестала бояться моей ревности, Кася открылась мне, выложила все карты. Чувства переполняли ее, дергали за язык, требовали найти слушателя. Тогда я поняла, что оказала Касе дурную услугу, сведя ее со Штефаном. Со мной он был смиренным, жалким, но таким сильным в своей вере, а я была его идолом, его языческой жрицей.
А Кася стала для Штефана иным. Он видел в ней преданное сердце и обещание нежной любви, той, что способна дать земная женщина. С ней он не страдал, а только позволял Касе боготворить себя. Для меня это было игрой, для нее – нет. Это ли не подлость?
– Ты вдруг так посерьезнела, – голос послушницы выводит меня из глубокого нырка в прошлое. – С тобой все в порядке?
– Нет, не совсем. Но здесь это в порядке вещей, ведь так?
Фаустина с улыбкой пожимает плечами.
– Мир должен быть сначала в сердце, а потом уже вокруг.