Настой из памяти и веры
Шрифт:
Когда она смиряется и замирает, я склоняюсь к ее лицу и тихо-тихо говорю ей:
– Еще раз тронешь меня – убью.
С этими словами я убираю колено с ее горла. Девица может закричать, позвать на помощь, теперь это уже дело десятое. Но она только подбирается в клубок, подтянув ноги к подбородку, обхватывает их руками. У нее дрожат губы, но она закусывает их, чтобы не разреветься. Это правильно.
– Что я тебе сделала? Что сделала?..
Только посмотрите, какая невинная и беззащитная! Настоящая жертва. Сажусь рядом с ней на
– Скажешь, не твоих рук дело? – с этими словами сую ей под нос скомканную записку.
Соседка щурится в потемках, читает, шевеля губами.
– Ой, только не говори, что не помнишь, как совала мне эту гадость под подушку, – мне уже надоело это представление, – или что тебя надоумили черти. Все равно не поверю.
Она отрывает взгляд от записки и смотрит на меня в упор. Глаза у нее совсем не зеленые, как мне показалось, а серые и спокойные, как у Мадонны. Всего за один миг мы словно меняемся ролями. Теперь бешеная тварь – это я, а она лишь пытается выжить. Как первые христиане, которых римляне швыряли на съедение львам, а они усмиряли их силой собственного смирения.
Девица снова потирает горло, тихонько кашляет в кулак. Когда она решается заговорить, я жду чего угодно, но только не того, что слышу:
– У меня нет вещей. Ни бумаги, ни карандаша.
– И? – складываю руки на груди, гляжу на нее сверху вниз. – Дверь была не заперта. Пока меня не было, ты могла ходить куда угодно. Могла на время взять на посте у сестер бумагу и карандаш.
Соседка задумывается, будто всерьез решая логическую задачу. Логика в психушке! Видимо, я поддаюсь влиянию этого места.
Подумав и пожевав полноватые губы, девушка качает головой:
– Нет. Тогда мне пришлось бы писать записку прямо при медсестре. И она бы прочитала угрозу. Если дверь была открыта, то и зайти мог кто угодно.
Кто угодно… Усталость обрушивается мне на голову, как пыльный мешок. Здесь, в пределах пространства палаты, я смогла бы подавить угрозу, подчинить ее своей воле. Но если мой враг – не эта ясноглазая святоша, то им может быть кто угодно. Мой враг может быть где угодно. Он может ударить меня снова —когда угодно.
И эта… убогая. Она кажется разумной. Ну, нет! Так просто я не попадусь снова в эти сети. После всего притворства, что я наблюдала, после всей лжи, в которой жила годами.
Но стыд все равно подкрадывается ко мне на мягких лапах. Я набросилась на человека. Я сделала ей больно в трезвом уме, никто мне этого не внушал, не принуждал. Кажется, я вовсе не та, кем сама себя считаю.
Чтобы остыть, а еще важнее, не смотреть на нее, отхожу к окну. Руки дрожат, пот пропитал гнусную записку, которую я до сих пор сжимаю в кулаке. Касаюсь лбом металлических прутьев. На окнах они внутри, чтобы мы не разбили стекла и не порезали ими себя.
Лопатками чувствую пытливый взгляд новенькой, от него неуютно. За стеклом в ажурных завитках измороси – ночь в тонах индиго. Снег кажется синеватым и слабо мерцает в лучах фонаря на крыльце. Другие окна черны, черен ствол дерева и решетки, ограждающие двор для прогулок.
– Ты боишься кого-то? – хрипловато спрашивает соседка.
За больничной оградой – мрак неизвестного. На какой-то миг мне кажется, что я вижу возле нее какой-то силуэт. Хватаюсь за решетку в попытках увидеть больше, яснее. Но вот я моргнула – и больше там ничего нет.
– Что будешь делать? – не отстает девушка.
Чувствую, что надо ответить. Хотя бы для того, чтобы разбить гнетушую тишину.
– Ждать, – сиплю, будто это меня пять минут назад душили на полу.
В противоположном конце коридора раздается чей-то утробный вой. Его подхватывают. Ночь вступает в свои права.
***
Соседка, назвавшаяся Фаустиной, не выдала меня персоналу. Я боялась этого, но не слишком. Нельзя бояться всего на свете одинаково сильно, а меня в этот момент беспокоило другое. Записку я так и не выбросила, но спрятала глубоко под матрас. Если будет другая, нужно будет сличить почерк.
После завтрака – пшенка с куском маргарина и бурое питье с клочками молочной пенки – меня снова вызвали в кабинет доктора Рихтера. Но на этот раз хозяина там не оказалось с самого начала.
Пан Пеньковский ждал меня с двумя чашками чая и пепельницей. После короткой, почти ничего не значащей беседы – "как вам спалось? не беспокоили кошмары?" – пан Пеньковский заявил, что не согласен с предварительным диагнозом.
Он не считает меня душевнобольной, и намерен это доказать. Мой случай будет подробно описан и войдет в монографию, над которой он сейчас работает. Мы приступим сегодня, если я, разумеется, готова и помню о последствиях.
Я заверила его, что не откажусь от своих вчерашних слов. Что угодно, лишь бы снова считаться разумным человеком. Пусть и убийцей, но не сумасшедшей.
Тогда пан Пеньковский объявил, что мой распорядок дня должен измениться. Он уже договорился с паном Рихтером, и теперь мне будет позволено выходить из палаты в те же часы, что и другим пациенткам. Я буду питаться в столовой вместе со всеми и, что самое главное, буду выходить на прогулки в больничный двор.
– Никаких поблажек, Магдалена, только основные права. Лишать человека возможности видеть солнце – уже само по себе преступление.
Я прятала улыбку, кивала и благодарила.
Тогда пан Пеньковский вызвал в кабинет процедурную сестру и вручил ей планшетку с таблицей, которую необходимо было заполнить моими данными.
Следующий час мне измеряли температуру, считали пульс, проверяли реакцию зрачка на свет, заставляли стоять с вытянутыми перед грудью руками и выполнять команды, точно дрессированная собачка. Меня это даже не возмущало. Видимо, в здоровом человеке должно быть что-то от этой самой собачки. Например, умение не огрызаться.