Натренированный на победу боец
Шрифт:
– Мешок! Ну! Что ты слушаешь?! Ну!
– Пришли.
– Кто-о?!
В коридоре – каблуки запинались в поиске, я Старому – назад, все, потом; он кричал и вздрагивал на лестнице, лестница тряслась.
Я вышатнулся на вид.
– Мы тут. Здравствуйте.
– А-а, где они, оторвали от важных дел. Где здесь свет-то?
Осветилось, Свиридов обнимал, ковырял пальцем под ребро: а? угодил? Показывал бровями: тяжело, но привел! Видите, до уборной сам гуляет, а утром хоронить собирались, что значит: вы пришли, во-от; рядом еще переминалась мать ее в очках и неприязненно торопилась, вся росла: руки какие-то большие, будто накачивают. Невеста оказалась за спинами у всех – лицо выбеленное, черные глазастые, губастые дыры – она отворачивалась, волосы переливались в моих глазах, мелькали – волнуется? Блин! – рявкнул Старый и – о господи – опустился на лежак, забивая
«Говорите». – Дверь плотно. «Сядь». – «Нет, так говорите. Говори теперь». – «Я хотел – я хочу, так выходит: нету времени», – я потянулся к ее руке. Сиделка занесла клизму – тут положу. Оторвала руку: что такое? Для чего? Начинайте говорить, или я уйду. Да. Она отшатнулась и выронила сумку, она не побежала, упорно, молча срывала мои руки, пока не упала на кровать, но пыталась еще встать, и мы съехали на пол, не била, только упиралась, и, я чуял изо всех сил, все молча, пока я погружал руки в покровы смертной слитой плоти, вянущих за вздох до касания цветов, – на лицо ей упала моя шапка, она выдернулась из меня, содрогнувшись, как от касания мерзкого, мохнатого зверька, – сверкнула белая вывернутая шея, закричала страшно так, изогнувшись, я перестал видеть: какое-то мельтешение, вскрики, беготня, я откатывался, не могу ж я кашлять в нее, нашел плоское место, сесть, пока еще могу; что за похабщина?! Руки отрубить! Как меня подводишь! – на другом конце молчала она, трогая больную щеку, обиженно плача, волосы рассыпались и раскачивались.
– Где она? – Они ее увели.
Старый бормотал, не мог убрать со стола руку с часами. Одетые мы, как на поезд. Руки еще помнят, какое тело, какая ткань. Я погладил одеяло – совсем другое. На одеяле остался сгусток ваты – из ее рта. Я понюхал пальцы, ожидая особенного запаха, кажется – да. Но слишком скоро – нет. Если бы она пришла еще. Не успеет. Вот они – скоро будут. По снегу они ходят быстрей – не лето. Выпалил:
– Старый, а машина?! Что мы сопли жуем?
– Ждет! – взвился Старый. – Ждет тебя! – Лупил по столу. – Целый день! Дурак! Дурак! – Отбросил стул и подлетел к окну. – Стоит… Слышишь? Ох ты. Все равно – водитель сейчас придет. Нет смысла. Бесполезно. – Мы вынеслись в коридор – пусто; окликнут – не оборачиваться! Ходу! Скорей! Пока дойдет, пока заведет. Я – в окно: синяя спина автомобиля так близко, хоть прыгай. Лестница! Пошел, пошел, Старый, мешок – он вырвал мешок из-под шкафа, выбрасывал из него грязные наволочки, хрипело в горле, праздничная дрожь.
– Тяжелый, ты что наложил? – Поднял. – Железо… – Он вытягивал из мешка желтую лакированную доску. Да потом! – я переставил ноги на лестницу.
– Вот черт… – Все ковырялся, и я узнал: в его руках приклад, забывшись, он подымал, тащил из тяжко повисшего мешка и вытащил ружье, перегнутое пополам, с особым стеклянным прицелом трубочкой. – Еще коробки…
– Бросай! Всю эту… Скорей!
Он потерянно уставился вниз, не выпуская оружия, – под лестницей стояла синяя «Нива».
В уборной – куда? Нет. Кому бессильно улыбнуться? Кто? Пнул дверь – нет. И не слышно. За окном – нет. Мы на холме.
– Успеть самим это сдать! – В коридор! под ожиданием окрика. Кто тут? Лампы горят, никто еще не вернулся? Старый нес в охапке – не останавливаться, я валял стулья, не скрываться, кулаком по дверям. – Так! Чье это хозяйство? – В буфете тарелки с кашей на раздаче, черный хлеб; я звал на лестнице: – Кто живой? – На первом этаже работал телевизор, на вешалках –
Он плевался:
– Ну ты дал! Ну ты! Еле упросил… А что у нас вахта не охраняется? Чья-то машина. – Он помучил телефон. – Нет гудка. Вы почему без сиделки? Где Заборов?
– Мы нашли оружие! В мешке! В уборной!
Свиридов ошарашенно озирался:
– Ни хрена себе вояки, вон уж где оружие бросают, я покажу им, где орехи растут. Но где народ? Ведь только что… Кто есть на этаже?
– Никого.
– Как? А где бабы? Ладно бабы, где охрана? Раздевалка. – Бухал в дверь. – Раздевалка, твою мать!
Он потолкался в комнаты, пожал плечами, сызнова помучил телефон, плюнул, и мы вывалили на крыльцо, в тишину – в темнеющий, но еще не перепоясанный фонарями вечер, стужу. Старый прижимал к себе приклады-стволы, как сломанные лыжи.
Свиридов побежал, вздрагивая от собственных шагов, заглянул под черные елки, постучал в сугроб, ответивший деревянным отзвуком, и посулил чьей-то матери сто чертей. Хмуро посмотрел вдоль дорожки – подальше, у ворот, расхаживал часовой.
– Тревога! – гаркнул прапорщик. – Шагом марш ко мне! Что за дела?..
Неживые окна, хоть бы очертания головы, движение белого халата, голос; скелеты деревьев, крыша, ровно присыпанная бесследным снегом. Часовой продолжал выхаживать туда-сюда.
Свиридов не снес и широко пошел к воротам, свирепо взрыкивая:
– Товарищ солдат!
Часовой стал, снял шапку и прислушался. Скользнул в калитку, и нам было видно, как он, что есть сил, вдарил бежать через площадь, набычившись против ветра.
Свиридов остолбенел, пощупал у пояса:
– Ракетницу я… Так вот отойди на час. Так, та-ак, а чьяй-то машина? Кто разрешил машину? Пропуск на машину есть?
Тишина нестерпима, она придвигалась, мы бежали за ним, страшась, что и он пропадет.
– Товарищ прапорщик, потом машину…
– Как могли въехать? – Свиридов с пьяным упорством перся к «Ниве». – И не закрыта. Ну. И где пропуск?
– Товарищ прапорщик…
– Ну-ка? – Он залез, загудел. – А? Во народ! – Загудел. – Я покажу! – И гудок.
– Мы больше не играем, – зажмурясь посильней, закричал я с холма. – Выходите! – И споткнулся о свою черную тень – обрушился свет!
Гудки слиплись в вой, я уворачивался от света, Свиридов переломился через сиденье, цепляясь за руль, его тянули за подбородок черные лапы и вырвали! Старый осел на колени, вскинув дрожащие пальцы и взвыл от первого чужого прикосновения, я очумело двинулся припасть хоть к Старому, уже волоча на себе щупальца, но немного они дали себя потянуть – на сажень, и вмерзли ноги, а я все тянулся – хоть головой, я спасал глаза, сейчас упаду, но подхватили, волоком потащили, ноги сгребали снег, подхватили ноги; закрыл глаза, чтобы они не знали. Что я вижу.
Взлет крысобоя Время «Ч» минус 1 сутки
Остаток своего времени я хочу пролежать. Холодно ли, не могу сказать, но сквозит по лицу. Я чувствую горячее в голове, неловко уснуть: как оставишь это без присмотра. Сон содержит три части: засыпание, покой, пробуждение – лучше не начинать, если не уверен, что хватит времени на все. Столько пил, столько пил сегодня. Не хочу пить, а печет горло – не залить. Отчаяние. Первое условие отчаяния – темнота. Другого не видно, человек лежит один и вынужден… Есть лазейка: представлять себя не одного, но так может молодой. Отчаиваешься всего раз и сейчас, а другие разы – воспоминания вкуса первого отчаяния. Молодой я предвидел: отчаюсь первой близкой смертью или собственной неизлечимой болезнью. Нет, получилось в Казани. Мы чистили цирк – конюшни, клетки, буфеты; наняли нас частники – пирожки, сладкая вата, только позволили «индивидуально-трудовую деятельность», такие пугливые были еще «итэдэшники». Цокольный этаж. Помойка. Старый поехал к семье, я досиживал договор. Глядел отдаленные последствия? Не, меня не отпустила падаль, я ждал заключения санэпидстанции на падаль в гостинице «Дустык». Или «Дуслык»? Почту оставляли в дверной ручке, я ходил в цирк вдоль реки, первые дни декабря. Без настроения, обслуга узкоглазая. С двенадцатого ряда циркачки с голым задом, под оркестр – розовые коровы. У гостиничной душевой они же – переломанные спортсменки плоского вида, подросткового роста, полувековые тети с детиной-мужем, детинами-помощниками. Город такой: задумаешься – за тобой очередь занимают. Забывал, что делаю, просыпаюсь и не пойму: почему?