Наваждение
Шрифт:
1988 г.
ФУТЛЯР
Нет, наверное, человека, который не захотел бы побывать на собственных похоронах. В самом ведь деле очень интересно. Потолкаться, невидимым, среди людей, поглазеть, послушать. Жаль только, информация эта уже не сможет пригодиться. Хотя не уверен, что разительно изменилась бы моя жизнь, осуществись такой фантастический вариант. Если бы, конечно, она, жизнь моя, продолжилась на следующий день. Стал бы я иначе относиться к своему окружению? Пересмотрел бы симпатии, антипатии? Боюсь, в любом случае больше бы проиграл, чем
Многие, получив возможность ознакомиться с делами, заведенными на них гэбэшниками, не воспользовались ею. Нет, не многие — некоторые. Самые мудрые. Или самые трусливые. Что, впрочем, нередко одно и то же. Смотреть потом в глаза тем, чьи гнусные доносы хранятся в пронумерованных папках, пожимать им руки, просто общаться, одним воздухом дышать… Это пострашней, чем услышать анекдоты друзей на своих похоронах. Да и есть ли они у меня — друзья? Ну, не друзья — приятели, родственные души. Сколько их, кому я по-настоящему дорог, кого искренне огорчит моя смерть? Даже сейчас мог бы по пальцам одной руки пересчитать, а уж после кладбищенских анекдотов…
Но любопытней всего — увидеть, как поведет себя Вера. Верочка, Верунчик… Тоже не тайна за семью печатями. Будет рыдать, убиваться, как и положено безутешной вдове по извечному ритуалу. Черную косыночку повяжет, марафетиться не станет. Поминки, девять дней, сорок дней, разговоры за столом, какой я был хороший… Мы за поминальной трапезой всегда ангелочки. Даже Севка Сидоров, которого сегодня хоронили.
Говорю «мы», словно я уже труп. Но пока жив. И еще несколько часов проживу. Первой меня увидит Вера. Утром вернется, откроет своим ключом дверь, войдет в комнату… Тоже любопытно подсмотреть бы. Да нет, и это не трудно представить. Конечно же сначала всполошится, заподозрив неладное, бросится ко мне, застывшему на диване, перепугается страшно, удостоверившись, что я мертв. Заголосит, замечется, бросится вызывать неотложку, хотя сразу поймет, что мне уже не помочь — медсестра все-таки. Потом заметит на столе мою прощальную записку. Дрожащими руками вытащит очки из футляра… Из того самого футляра… Не из того самого футляра…
Записку я еще не сочинил. Не решил окончательно, что в ней напишу. Есть много вариантов — от короткого хрестоматийного «в смерти моей прошу никого не винить» до пространной исповеди, последнего мстительного удовольствия перед тем, как свести счеты с жизнью. Ни первый, ни последний для меня не годятся. Вера должна знать, почему я не захотел дальше жить — с нею и вообще. Именно Вера. Лучше всего оставить два послания — для Веры, с припиской «уничтожить», и второе, «никого не винить», остальным. Но все это предстоит еще хорошо, тщательно обдумать.
Все прочие подготовительные мероприятия я уже завершил — выкупался, побрился, подстриг ногти, сменил майку и трусы. Хочу выглядеть в гробу посимпатичней? А черт его знает, хочу, наверное, иначе не стал бы тратить на это последние минуты.
Сидоров сегодня, кстати, взоры не радовал. Кожа синюшная, отекшая, рот приоткрыт. У него и живого, особенно когда задумывался, не контролировал себя, частенько отваливалась нижняя губа. Лицо у Севки никогда интеллектом не блистало, а уж с отвисшей губой… Но ему и не нужен был интеллект — ни истинный, ни показной. Может быть, как раз таким, «простецким», рубахой-парнем, безо всяких там «интеллигентских» фиглей-миглей он больше нравился?
Кому нравился? Больным? Для него, врача, не последнее дело. Это лишь в совфильмах, о зарубежных не говорю, доктор обязан выглядеть как метрдотель дорогого ресторана. Нашему брату-хворому подавай чего-нибудь попроще. Точней, не попроще, а поближе, приземленней, чтобы на одном языке говорить, не напрягаться.
Кому нравился? Коллегам? Увы, нравился. И наверняка больше, чем я. Свой парень, без выкрутасов, ну, выпить не дурак, ну, бабник наглый, ну, матерщинник, так это еще никому у нас во вред не шло, чуть ли не за доблесть почитается. Не книгочей он, не театрал, не меломан, тонкости, деликатности не хватает? Тоже не порок, видали мы этих выпендрюг, одно удовольствие от них — головная боль.
Кому нравился? Женщинам? Тут уж я могу выделять желчь сколько угодно — что было, то было. Женщинам Сидоров нравился. Всяким женщинам — и высоколобым, и высокобедрым.
Одна из самых больших загадок в моей жизни. Мне трудно судить о мужской привлекательности, но, будь я женщиной, в сторону Севкину не глянул бы. И ни при чем тут его тупость и хамоватость. Накачал пивом брюхо к неполным тридцати годам, рожа круглая, лоснящаяся, золотой зуб в ухмылочке посверкивает… Нравился, нравился он женщинам. Не слухами пользуюсь, собственных наблюдений хватало, чтобы догадываться: почти все наши медицинские сестрички, кто помоложе да посимпатичней, переспали с ним. И моя жена Вера тоже. Старался не вспоминать, как «застукал» ее с Севкой в ординаторской, не заговаривать с ней об этом, но ведь было, было, было, не выдернешь из памяти, как зуб гнилой из челюсти.
Аут бэнэ, аут нигиль. Знаменитое кредо древних — о мертвых или хорошо, или ничего. Севку Сидорова закопали сегодня в жирную кладбищенскую землю, порядочно ли перемывать ему косточки? Даже наедине с собой. Может быть, я заполучил такое право, потому что вскоре уйду за ним вослед? Не могу пересилить себя в ненависти к человеку, которого приговорил к смерти?
Я, врач, давший четверть века назад клятву Гиппократа, призванный спасать человеческие жизни, доненавиделся до того, что решился оборвать одну из них, пусть и гнусную, неправедную. Я, потомственный интеллигент, просвещенный, смею надеяться, и психически нормальный человек. Я, провожавший сегодня Сидорова на кладбище, и ни жалости, ни сострадания, ни угрызений совести не испытавший…
Не одна Вера тому причиной. Все выглядело бы слишком просто и банально, будь вызвано замышляемое мною убийство всплеском черной ревности стареющего мужа молодой жены к молодому же удачливому сопернику. Я приговорил Сидорова к смерти потому, что такой мерзавец не должен жить среди людей. Потому что ничего, кроме вреда, его топтание земли не приносило. И прекратив раз и навсегда это зоологическое существование, избавив больных, избавив женщин и детей от этого подонка, свершил бы богоугодное дело.
И вот здесь в цепочке моих размышлений самое уязвимое место. Мне ли судить, кто достоин, а кто не достоин жизни, мне ли решать? И если действительно ни один волос не упадет с головы без божьей на то воли, кто вправе брать на себя его миссию?
С Богом у меня отношения сложные. Особенно в последнее время. Нынче все вдруг стали верующими. Не просто верующими — глубоко, истинно, давно-давно верующими. Сейчас редко сыщется интервью с любой более или менее заметной личностью, где бы не затрагивался вопрос о вере имярек в Бога. И за ничтожным исключением каждый из этих деятелей заявляет, что всегда, конечно же истинно и глубоко, веровал, просто время было такое, что приходилось таиться. А любимая книга, с которой не расстается и обязательно читает перед сном, разумеется, Библия. Может быть, мне не повезло, но никогда в своей достаточно долгой жизни не встречал ни единого верующего — в школьные, институтские, в последующие годы. Откуда их столько?