Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
они только обещают: защитим, охраним, спасём, но стукачу обязательно будет петля
не в этом лагере, так в другом. «Вы же знаете, Женя, как это делается. Поём
громкую песню «Ах, вы сени, мои сени! и тихо стягиваем полотенце на шее, пока
он не вывалит язык, похожий на баклажан».
Вор-международник Лёва Краковяк вёл со мной ту же самую работу, что и
оперуполномоченный Дубарев, только не оскорблял, не обещал райскую жизнь,
намекнул на полотенце, и
коромысло на шею, на одном конце призрак скорой свободы, на другом скорой
петли. Дубарев старался меня спасти от лагеря, а Лёва Краковяк от смерти.
«Женя, он вам сказал явиться завтра и дать ответ, я правильно его понял?» –
«Не только ответ, падла, но ещё и стихи против Сталина, кто-то дунул. Нести мне
ему стихи или порвать, мать-перемать, не знаю». – «Нести-и?! – Лёва привстал в
постели, как умирающий Белинский перед Некрасовым, даже охрип от моего
безобразия. – Да завтра вам будет срок! Ваша мама будет плакать до гробовой
доски! Уничтожьте немедленно, ни слова об этом стихе, делайте круглые глаза –
впервые слышу!»
Однако Лёва не возмутился тем, что оперу про меня всё известно, не странно
ли? Действует среди нас стукач, а вор почему-то не спешит браться за полотенце.
Кому-то здесь надо бы спеть «Ах, вы сени, мои сени».
Сижу один в ординаторской, тишина в больнице, ничего не могу делать. Бело
за окном, стужа, на стекле изморозь, ёлочки, узоры и проталина сверху, видны
звёзды слабые, мерцающие. Где-то там моя звезда, должна же быть! Гори, гори, моя
звезда… Меня здесь гнут, из меня верёвки вьют, воспитывают, будто я только-
только на свет появился. А я ведь и в школе учился, и в курсантах побывал, и почти
институт закончил. И столько книг перечитал! И неужели ничто мне не поможет.
Получается, здесь не надо, здесь даже вредно стоять на том, чему тебя раньше
учили. Не так ли кончается вольный и начинается лагерник под властью, то Кума, то
блатных. Две силы в лагере, два волка в лесу, остальные зайцы. Там, на свободе, в
школе, в институте требовалось одно, и я успевал, справлялся, здесь требуется
совсем другое, и я мечусь, я плохо учусь. Нравы Дунгановки, где я прожил с десяти
лет до семнадцати, отчасти мне помогают. Там у нас, если вспомнить, не было
пацана, не сидевшего. Я жил по закону улицы, не выдавать никого и нигде. Дело
даже не в улице, по-человечески нехорошо. Учителя, книги и пионервожатые учили
честности, порядочности, самоотверженности и героизму. Жизнь может стать
невыносимой, но человек не должен превращаться в животное.
Институте Вавилова хранилась коллекция, двадцать тонн отборных сортов
пшеницы. Сотрудникам хватило бы пережить блокаду, а они умирали от голода.
Рядом с хлебом. И не трогали образцы. Они были идеалисты, их сознание
определяли не материя и не экономика. И не девиз: «А что я буду с этого иметь?» У
них были честь и совесть, национальное достоинство, историческая память. И
безымянная гибель…
Джумабаев был очень плох, горловой его хрип слышался в коридоре. Из
последних сил он манил меня пальцем и хрипел в ухо: «Доктор, мне нельзя…» –
«Спокойно, Джумабаев, спокойно, никто ничего не знает,– начал я ему внушать. – Я
с вами, сажусь рядом. До утра».– Придвинул табуретку к койке, сел, положил руку
ему на рубашку, и он сразу как в прорубь провалился, захрапел. Ему остро не
хватало покоя, сна под моей охраной. Он ни на миг не забывал, что попал в нашу
воровскую беспощадную Сору. Я ему убрал страх, а это важнее любых лекарств, и
он храпит, содрогаясь тяжелым телом, и сползает с подушки, захлёбывается, а я его
подтаскиваю к изголовью, сижу радом и караулю.
В половине четвёртого утра начал экзетировать больной Васеньдин,
гипертоник, молодой, двадцати семи лет. Криз начался вчера, давление 240, потом
резко упало, и он ни рукой, ни ногой, ни языком – инсульт, паралич. Папаверин с
дибазолом, сульфат магнезии, сердечные, он только глазами хлопает и смотрит
мимо. Эх, Васеньдин, «немочку бы мне». Ехали мы с ним одним этапом из
Чимкентской пересылки. Он сел уже в пятый раз, хотя вроде и не вор, шоферил в
пригороде. То за хулиганство, то за телесные повреждения, просто за
безалаберность. Гипертония чаще хватает людей серьёзных, страдающих от
несправедливости, а он беспечный, выпить любил, спеть «Сормовскую
лирическую», очень проникновенно выводил: «И скажет, немало я книг прочитала,
но не было книги про нашу любовь». Воевал в Германии, там победы дождался,
скоро уже домой, а он ни одну немочку не попробовал – как же так, чем он хуже
других. Не уеду, пока не попробую. И вот катит он на «студебеккере» летом, один,
уже тепло, видит, идёт розовенькая, как поросёнок, фигуристая, и передок у неё, и
задок. «Я ей – ком, фрау, ком, а она в сторону. Нет, говорю я себе, не уйдёшь,
шмайссер вскинул, она сразу – битте. Свернули мы с ней с автобана, я улыбаюсь,
она улыбается, моя немочка, такая вся пухленькая, лет шестнадцати, первая моя