Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
немочка, дай бог не последняя, увезу я её с собой. Без паники легли мы, только я
ринулся с голодухи, а она: ой, тише, тише, – русская оказалась! Угнали в Германию.
А почему ты домой не едешь? Боюсь, посадят за измену родине. Договорились на
другой день встретиться, она согласна, а я не приехал, меня взяли за грабёж
склада». И опять поёт: «Над Волгой широкой, над степью далёкой гудками кого-то
зовёт пароход», – голосисто поёт и радостно. Нелепая
говорил на этапе: «Сейчас вот сидим рядом, корешуем, баланду из одной миски
хаваем, одной шинелькой укрываемся, друзья вроде, а в лагерь как привезут – кто
куда, друг дружку в упор не видим, всё забывается». Я убедился, и впрямь так, в
тюрьме, на пересылке рассказываем друг другу всю подноготную, доверяем свою
тоску и надежду, откровенность сближает, так и кажется, навеки будем неразлучны,
ты мою беду знаешь, а я твою. А привезли в лагерь, построили, развели по баракам,
переодели и – с утра до ночи бегом-бегом по зоне, что в лагере, что на объекте всем
некогда, а встретимся случайно, – вроде знакомы, и дальше бегом-бегом. Прощай,
Васеньдин, ещё один брат во времени. Постоял я, послушал, как душа отлетает.
Больные рядом дрыхли, уже пятый час. Закрыл его простынёй от пяток до головы,
завтра вскрытие. И опять к Джумабаеву – жив земляк, весь в поту, будто глазурью
покрыт, и храпит, храпит в глубочайшем сне. Выживет. Потом тайком проводим его
от греха подальше.
8
Дожил я до утра, дожил до решения. Песню не относить, уничтожить. На
предложение Дубарева не соглашаться. Если дадут 58-ю, готовлюсь к побегу. Не
ждать, пока кондрашка хватит, вот как Васеньдина. Сбегать мне не привыкать.
Прожил я под чужим именем пять лет, проживу ещё пятьдесят пять, если уж такую
мне судьбу предрекли. «Доблесть несовместима с невиновностью, как поступков,
так и принципов». Судьба Пульникова меня не прельщает, Васеньдина тем более.
Сбегу и впредь умнее буду. Трибунал, тюрьма, лагерь кое-чему научили.
Новое утро я встретил спокойно, я стал старше на одно твёрдое решение.
Через пять дней Пульников освободился, и я вздохнул облегчённо. На другой
день вызвал меня капитан Капустин. Сейчас он скажет, теперь на мои плечи
ложится тяжёлая ноша главного хирурга в лагере, так я думал. Но кто-то думал
иначе. Капитан Капустин объявил мне о снятии всех зачётов. 180 дней. Шесть
полных месяцев. Я чуть не взвыл от неожиданности. Если хирурга отпустили без
помех, значит, всё, беду пронесло. И вот тебе на! Когда мне объявили восемь лет, не
было так горько,
теперь по произволу, здесь я не виноват. Или меньше всех виноват. А пострадал
больше всех. За что?
По сути, не зачёты сняли, а срок добавили, шесть месяцев. Пока шесть. Пока
месяцев. Ветка спрашивает в письме: «А за выходные дни тоже идут зачёты?» Не
лучше ли написать ей: не жди меня, вся молодость уйдёт попусту. Ждали воинов с
Великой Отечественной, они заслуживали, но зачем ждать какого-то зека? Сколько
ему сидеть, одному Богу известно. Дубарев от меня не отстанет. Может быть, на
этап попроситься? Куда-нибудь в Ширу, в Улень, в Черногорку, медики нужны
везде. Этап – наказание, зека его бояться, иные вены вскрывают, лишь бы не
отправили, но попросишься – нарочно оставят, всё делают наперекор.
«Что ты наделал, Женька, своим преступлением для своего будущего, для
будущего своих детей? Ведь тебя не примут в аспирантуру, не будут никуда
выдвигать, и твою работу никогда не отметят, даже если ты очень хорошим будешь
специалистом. В партию тебя не примут, всегда и на всём будет лежать чёрная
печать твоего преступления. Тебе хода не будет, а детям каково? Их ждёт то же
самое. Если мы с тобой поженимся, то детей я запишу на себя. Ведь в моей
биографии нет ничего такого, подозрительного. Наши дети будут оставлены в
покое…»
Ветка-Ветка, наивная, простая душа. Она в ужасе была от слухов – Женька
такой, Женька сякой, ничему не верила. А когда убедилась, решила прямо и просто:
натворил – отвечай, будь мужчиной. А я тебя буду ждать.
Хода не будет… Так я его сам сделаю, пробью лбом, горбом, терпением, даром
своим, а он есть у каждого, надо только его выявить. Прорублю, прокопаю и пройду
до предела, ничто меня не остановит.
Добавили полгода. День… Два… Три… Четыре… В лагере. Сто восемьдесят,
день за днём. Блатные и Кум, больные и вольняшки, бессонные дежурства, воры и
смерти, убийцы, хамьё, вымогатели и колючая проволока, запретка, удары по рельсу
в пять утра – сто восемьдесят суток дополнительно – за что? «Ты ещё читаешь
Блока, ты ещё глядишь в окно, ты ещё не знаешь срока – всё неясно, всё жестоко,
всё навек обречено». Может быть, наша семейная черта? Сидели у нас все,
хлебнули лагерей и деды мои, и дядья, и отец сидел, родовая, можно сказать,
неизбежность. Но все выходили. За исключением дяди Павлика, учителя физики, он