Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
мазутной одеждой, непонятно, из каких цехов, замурзанные, небритые, шпана
шпаной, с каждым днём их становилось больше и больше. Стали часто грабить, и
всё валили на военный завод. Ходить по ночам стало страшно, мать за меня
исстрадалась, да и мне было не очень-то весело вышагивать каждую ночь по пять
километров, больше часа топаешь в сплошном мраке и ждёшь, что вот-вот из-за
дерева шагнут двое-трое с ножами – кошелёк или жизнь, а у меня
другого.
Надо сказать, эвакуированные и в городе, и в нашем классе, и
везде не чувствовали себя чужими, пришлыми, несчастными. Они везде стремились
навести порядок, будто к дикарям приехали, что так и было, если глянуть спокойно
и беспристрастно. Теперь в столовой, в магазине, в парикмахерской то и дело
слышалось: дайте жалобную книгу. И появлялись гневные записи на девственно
чистых страницах. Наш тихий, спокойный житель, конечно же, знал, в каждом
магазине есть книга жалоб, но никогда в жизни никакой обиженный, обсчитанный,
плохо обслуженный не стал бы её требовать. Приезжие нас учили культуре,
порядку, надо бы спасибо сказать, но местные всё равно относились к ним как к
чужакам и на работе, и на улице, в школе и на базаре. Наши квартиранты тоже
предъявляли занудливые претензии, хотя Яков Соломонович и помог нам скостить
наполовину дикий налог на Гнедка. Почему не следим за своей уборной, никогда
там бумаги нет, почему не переставим конуру нашего пса Графа подальше, чтобы он
не хватал нас лапами по два раза в один и тот же день. Однажды Яков Соломонович
попросил нас приютить ещё одну семью, папа, мама и дочь-красавица, вы уже
будете рады до седьмого неба, потому что вы исключительно хорошие люди, и если
вместе будут жить сразу столько исключительно хороших людей, то мы победим
фашистов на той неделе. Они вам будут платить столько же, сколько мы платим,
только вы их пустите. Но куда мы их пустим? В одной комнате спим на топчанах
Валя, Зоя и я, а в другой, совсем крохотной комнатушке, рядом с плитой спит мама.
Яков Соломонович решил, что мамашу вполне можно переселить ближе к детям, а в
её комнату… Но как трое взрослых поместятся в закутке полтора на два метра, где
стоит кровать и даже табуретку впихнуть некуда? Ничего, сказал Яков
Соломонович, они сделают цирковой номер, и все влезут, дочь студентка, через пару
месяцев будет уже врач, неужели у вас, Анна Митрофановна, так много лишних
денег, что вы уже отказываетесь от квартирантов. Договорились, они переехали на
другой день, я их сам привёз. Хорошие, милые люди Рогинские,
как одна семья. Дочь Шура заканчивала медицинский, была сталинской
стипендиаткой. И когда только она успевала что-то выучить! Керосина у нас не
было, и пузырь на лампе лопнул, сидели при плошке в полумраке. Шура вечерами
рассказывала что-нибудь медицинское или про книги «Ранок» («Утро») и
«Уркаганы» посаженного в тюрьму писателя Микитенко, или читала стихи. Увидев
мои рисунки, похвалила и показала свои, она замечательно рисовала героев любой
книги, особенно «Трёх мушкетёров» – и восхитительную миледи, и кардинала
Ришелье, и каждого из мушкетёров. С ней всем было хорошо, она была обаятельна.
Играла на скрипке, но скрипка осталась в Харькове, и Шура брала мою балалайку,
легко перебирала пальцами, воспроизводя любую мелодию без всяких нот, на слух.
Вечера с ней были для нас праздником. С нашей матушкой она говорила по-
украински, но мама не знала языка толком, в сущности, говорила по-русски, только
с украинским акцентом, как все тутошние хохлы. «Шо такэ дид?» – спрашивала
Шура, а мы все хором «де-е-душка». Оказывается, нет, «дид» по-украински – тень.
Вечером, как только появлялась Шура, мы готовы были ей на шею кинуться. Она
видела нашу нищету, наше убожество, считала, что мы заслуживаем лучшей доли, и
старалась всячески помочь. Мы её полюбили за чуткость, внимательность, заботу.
Они излучала жизнелюбие. Может быть, потому, что чуяла – скоро погибнет…
Мне казалось, ей тоже с нами хорошо, мы ей были нужны, не мы, так ещё кто-то,
потому что она была не совсем счастлива. Она любила Абрашу Фабриканта, сына
профессора, а он… Даже говорить не хочется. Однажды поздно вечером Абраша
всё-таки проводил Шуру, вошёл в нашу хату холёный красавец в каракулевой
кубанке, в пальто с метровыми плечами, с каракулевым воротником, прямо артист
кино, вальяжный такой, уверенный, позволяющий себя любить не только Шуре, но
и всему медицинскому институту, где сплошь девушки. Чернявый, с усиками,
неотразимый красавец. О том, что его сверстники бьются с фашистами, я подумал
только тогда, когда сама Шура ушла на фронт. Рассказывала о нём каждый день –
мимолётно, вскользь, обязательно иронично, и спрашивала меня: разве мушкетёры
так поступают? Усмехалась, насмехалась, сердилась, но держала его в себе всё
время. Я её старался утешить и обнадёжить, дескать, пошёл он ночью по грязи на