Недвижимость
Шрифт:
А теперь Аня умерла, и мне было жалко Павла, потому что он выглядел совершенно растерянным и, похоже, не понимал, как ему жить дальше.
– Что Вика? – спросил я, когда мы сели неподалеку на скамью, которой уже была оборудована одна из свежих могил.
– А-а-а… Я же ее в экспедицию к себе устроил, – сказал он морщась. Достал из сумки бутылку водки, пару соленых огурцов, луковицу и хлеб. – Прими-ка… А она… вон видишь чего… опять… Я ей говорил: смотри, от тебя зависит! Ну, помянем.
Вика была Анина дочь от первого мужа – сначала немного странная девочка, потом девушка со странностями. Теперь – странноватая тетка лет под тридцать, чье гордое имя казалось насмешкой судьбы: жизнь Виктории представляла собой многозвенную цепочку горьких поражений. Кое-как окончив восемь классов, она поступала
Когда я заметил, что она может часами каменно сидеть на стуле, по-удавьи неподвижно глядя в одну точку, то сначала решил, что в эти минуты Вика о чем-то напряженно размышляет. А потом понял, что она просто на время выключается, как выключается прожектор или лампа, – гаснет, и, должно быть, в голове ее воцаряется полная тьма, – ну, может быть, только изредка разрежаемая случайными сполохами неуясненных желаний и чувств.
Лет в девятнадцать она собралась выходить замуж. Вокруг этого много чего было говорено, но потом все расстроилось, и когда по прошествии недолгого времени я спросил, как там насчет устройства Викиной судьбы, Павел только развел руками и с досадой сказал слова, на многие годы ставшие для меня образцом фразы, невнятной по форме, но кристально ясной по содержанию: “Я ж их не буду любить, если они сами друг друга не любят!..”
Как правило, она была покладистой и доброй, и когда начинала по указанию матери или Павла что-нибудь делать – чистить картошку или собираться в угловой за сосисками и хлебом, – то проявляла какую-то тараканью порывистость: двигалась быстро, но не ровно, а вроде как перебежками: схватит нож, схватит картошку, вдруг замрет и надолго задумается. В общем, она была странной, но когда не пила водки, эта странность могла сойти за своеобразие душевного устройства – пусть и не очень привлекательное; когда же выпивала, кровь, текущая в ее теле близко под кожей, приливала к лицу, и она становилась совсем неуправляемой: стремилась куда-то, плакала, хлопала дверями, срывалась на крик и ночевала у подружек – совершенных, по словам Павла, оторв.
– Ну и как всегда, – сказал Павел. – Неделю поработала спокойно, пока никого не знала… Что там за работа-то вахтером? – сиди себе восемь часов книжку читай!.. А потом присиделась, и пошло: шоферы с ней познакомились, каждый день веселье… вот и уволили к чертовой матери. Я ей говорил: от тебя зависит. – Он бросил окурок, вздохнул и добавил: – Ей тоже, знаешь, теперь не сладко.
Мать есть мать, никуда не денешься. Ну, помянем.
Мы выпили.
– Сидит на шее у меня теперь, зараза, – сказал Павел морщась.
–
Нет бы работать пойти. Что я получаю? – Он пожал плечами. – У нас же вон чего: то денег нет, то есть, да не все… то вон хотели зарплату тарелками выдавать. Сделали для фарфорового завода какую-то работу, он и расплатился тарелками. Бартер. А на черта мне эти тарелки? – спросил он и замолчал, глядя на меня, и мне в качестве ответа пришлось пожать плечами. – Я вон на похороны-то у Вальки Семенихина деньги занимал. Валька
Семенихин-то ее, – (он кивнул на могилу), – двоюродный брат… бабы Шуры сын… да ты не знаешь. Он майор милицейский, хороший мужик.
– Денег я тебе привез.
– Не надо, зачем, – спокойно удивился он. – Я и те-то тебе никак не отдам… Видишь как. То одно, то другое.
Я достал конверт.
– Ну спасибо, – сказал Павел безрадостно. – Это сколько же здесь на наши? Ага. Значит, Вальке я верну сразу… и еще там кое-чего. Спасибо.
Часам к двенадцати выглянуло солнце, и все вокруг немного повеселело.
– А знаешь, – воодушевился вдруг Павел. Лицо его оживилось, и он смотрел
Мы постояли еще несколько минут у могилы, а потом повернулись и пошли назад, к воротам и остановке.
Дача была на другом конце города, далеко от кладбища, да зато близко от Павлова жилья. Сойдя на конечной, двинулись по кривой дорожке вдоль заборов и покосившихся стен серых сараев; и скоро вышли на край пологого старого оврага.
Очень широкий, он мягко сползал вниз, к тинистой речушке. По бортам оврага лепились мелкие домишки в палисадниках, тянулись столбы с проводами. Сам овраг был разбит на участки сотки по три, по четыре, отгороженные друг от друга где веревками, где проволоками на палках и столбиках. Сверху казалось, что участки все кособокие; должно быть, так оно и было. Снега уже нигде не осталось – склоны под солнцем были зеленые, живые, а вскопанные квадраты резко выделялись влажной чернотой. Кое-где стояли и дома: на каких участках более или менее настоящие – маленькие щитовые домики с крылечками; но больше было корявых хибар, собранных из старых дверей, почернелых расщеперенных досок и ржавых листов утильного железа.
Мы спустились по натоптанной грязной тропинке и остановились у одной из таких.
– Во-о-от!.. – воркующе протянул Павел. – Вот и дома! Добрались.
Видишь, там у меня чесночок был в прошлом году… и в этом посажу.
Он с удовольствием озирался, оглядывая свою землю. Земли было немного: неправильной формы лоскут, глядя на который я невольно вспомнил дядюшку Порея. Павел открутил проволочку, которой была замкнута фанерная дверь на ременных петлях, распахнул ее, и мы, пригнувшись, вошли в темную сараюшку. Там на нескольких обколотых кирпичах, как на ножках, плашмя лежала ржавая панцирная сетка, несколько чурбаков и ящиков; большая часть помещения была завалена каким-то неразличимым хламом, предназначавшимся, должно быть, для дальнейшего строительства, но пока еще невостребованным. Голубоватые спицы света из дырявой крыши разбивались на бугристом земляном полу в неровные пятаки.
Павел поставил один из ящиков на попа и постелил газету, которую вытащил откуда-то из горы этого самого хлама: оказывается, там был тайник, куда приходилось прятать от окрестных воров все мало-мальски ценное – несколько рюмок, солонку, нож без ручки; а газета, как предмет совсем уж бросовый, лежала в тайнике просто для комплекта.
Мы долго сидели на чурбаках: допивали водку, доедали хлеб и лук; то и дело начинали рассказывать друг другу о том, что происходило в тот год или полтора, что не виделись, и вдруг оказывалось, что ничего интересного не происходило – так, чередование мелких забот и обязательств, о которых неловко вспоминать, потому что они не стоят внимания даже близкого человека, – и поэтому слов говорилось довольно мало; а солнце ползло по небу мимо: сначала оно светило в распахнутую дверь, а потом перестало, но пологий склон оврага оставался по-прежнему золотист и зелен. Было тихо, безветренно, казалось, что уже совсем тепло; яркий солнечный свет и алкоголь вызывали во мне стихийное, животное довольство – и еще какие-то смутные мысли о том, что жизнь все-таки разумна, хоть и непоправима. Павел не пьянел, а только становился рассудительнее.
На следующий день я уехал. Я стоял у окна электрички и смотрел на Павла: лицо его было темным и осунувшимся, и даже те несколько рюмок, что он выпил с утра, не сделали его розовее.
Поезд заскрипел и двинулся, Павел пошел было следом, но потом прощально махнул и тут же отвернулся – и я видел только его сгорбленную спину в болоньевом плаще. Я сел на дерматиновое сиденье и закрыл глаза. Легли поздно, да и спал я плохо, бесконечно ворочаясь и пряча нос то так, то этак; это были поиски пятого угла, потому что не только постель, но и вся квартира пропиталась навязчивой, отчетливой вонью – запахом застарелой сырости, прогорклого табачного дыма, вообще чего-то несвежего. Может быть, если б в погожий день раскрыть настежь все окна, да вывесить тряпье на балкон под солнце, да помыть окна и полы, все стало бы выглядеть иначе; но сейчас это была затхлая грязная квартирка из двух конурок-комнат. Здесь и прежде не было видно признаков богатства или следов чрезмерной аккуратности; а с тех пор, как я в последний раз приезжал в