Недвижимость
Шрифт:
– Завтра с инспектором встречаюсь, – пробасил широкоплечий.
– Ага… Ну хорошо. Пожалуйста, не тяните с этим делом. Спасибо, не задерживаю.
Дверь за ними закрылась.
Все помолчали.
– А тогда напишите мне расписку, – сказал Коноплянников, блестя стеклами то на меня, то на Кирилла Анатольевича. – Если вы меня силой в этот банк. Расписку, да. Мол, так и так… если вдруг что по вине банка… и я не получу указанную сумму… вы сами мне ее должны. Напишете? А иначе я не согласен. Не согласен я.
Кто будет виноват? Знаю я эти банки.
26
В подъезде голоса звучали гулко, как в бане. Старухи поднимались медленно, передыхая. Несколько мужиков шли последними, по-свойски подбадривая их негромкими шутками.
Павел давно уехал из дому и прожил в Ковальце почти тридцать лет. Разумеется, с годами его жизнь переплелась с жизнью этих людей – с кем-то он породнился через Аню, с кем-то был просто дружен и близок душевно. Их было много, и не возникало сомнений, что при случае они и без меня бы отлично справились; и что не они мне помогали сегодня, а я им. Единственное, что связывало нас, – это Павел; а Павла мы час назад оставили в могиле, мокнущей теперь под мелким холодным дождем; и эта связь распалась. Мое участие в надвигающемся словно грозовая туча торжестве было не обязательным. От них исходил ток смутной враждебности, я был для них чужим, и как они тяготили меня, так и я тяготил их; и конечно же в глубине души они были бы рады, если б я оставил их в своем кругу.
Я и сам чувствовал себя совершенно лишним. Мне было бы лучше сейчас оказаться одному или по крайней мере с кем-нибудь из близких – из тех людей, которые способны хотя бы смутно вообразить себе, что я тоже жив, тоже чувствую боль и мое дыхание тоже ненадолго оставляет влажное пятно на холодном стекле бесконечной ночи. Мне было бы лучше горевать в одиночку – горевать свое собственное горе; да, горевать свое и не делить его с ними – потому что в их взглядах читалось, будто я что-то у них отнимаю.
Однако было бы глупо пытаться обнародовать свои чувства: я бы только смутил этих людей и расстроил течение поминок.
А уехать я все равно не мог, потому что был здесь единственным, в ком текла общая с Павлом кровь.
В коридоре было не протолкнуться: все хотели мыть руки.
На лестничной площадке тоже народу хватало. Я пожалел, что не курю. Нашлось бы тогда хоть какое занятие. Переговаривались вполголоса. Все уже думали о застолье, нервно ловили ноздрями запахи, долетавшие из квартиры. Только высокий, статный и розовощекий милицейский майор – должно быть, тот самый Валька
Семенихин, с которым Павел был дружен и который, будучи двоюродным братом Ани, одалживал ему деньги на ее похороны, – оживленно болтал с каким-то толстяком. Вот толстяк рассмеялся и громко сказал: “Ему машина – как телеге пятая нога: неделями не просыхает!..” Сосед Михаил Герасимович, мастер по бобышкам (он был парадно одет, при галстуке), увидел меня, обрадовался и стал подробно рассказывать, как утром
Выражение лица у него было тревожное – похоже, Михаил
Герасимович боялся, что, несмотря на эти лавки, за стол его все-таки не позовут. Несколько черных старух сгрудились на ступеньках, переговариваясь. Еще одна торопливо протискивалась к ним из квартиры – так, словно несла важную и не терпящую отлагательства весть; и точно – прижала, как всегда, ладони к щекам, вытаращила блеклые глаза и громко прошептала с выражением священного ужаса на морщинистом лице:
– А колбасы-то!.. А огурцов!..
Старухи вновь заколыхались.
– Что, баб Кать, больно богато, что ли? – спросил майор посмеиваясь.
– Ой, богато! Ой, богато! – качала старуха головой, не отнимая ладоней от щек. – Это ж куды: ломится!
А другая заметила, поджав губы ниточкой:
– Аньку-то нашу так не поминали.
Посмотрела на меня, негромко фыркнула и отвернулась.
Майор бросил окурок, растоптал каблуком и сказал с широкой улыбкой:
– Ну ничего, баб Кать, ничего… Шлыковские – они богатые, видишь.
И снова рассмеялся, не глядя в мою сторону. Потом наклонился к толстяку и принялся что-то негромко ему втолковывать.
Одна из старух держала за руку одетого в хороший свежий костюм и белую рубашку, повязанную черным галстуком, худого парня лет восемнадцати, с очень внимательным взглядом красивых серых глаз и непропорционально большим и острым кадыком на тонкой шее.
Иногда она что-то спрашивала, и тогда юноша неторопливо и, кажется, очень обстоятельно отвечал, помаргивая и клоня к ней голову. Он не делал попыток уйти от нее; наоборот, когда старухе запонадобилось в квартиру, парень потянулся за ней, держась за рукав.
– Вы чего тут? Бросайте, бросайте ваши вонючки! Валентин!
Степан! Вы чего как просватанные? Сергей! Давайте-ка! Давайте!..
Хозяйством ворочала Людмила, возглавлявшая команду из нескольких ражих родственниц. Комнату перегораживали невесть откуда взявшиеся столы, сдвинутые и накрытые где клеенкой, где полиэтиленом. Теснились стулья, собранные по соседям. Скамейки, сколоченные Михаилом Герасимовичем из каких-то старых досок, выглядели добротно. На столах плотно стояли разнокалиберные тарелки и рюмки.
Людмила командовала:
– Ну что же вы! Что же вы! Ну проходите! Евгений Александрович!
Ну что же вы! Валя! Ну что же ты! Проходите! Проходите к дивану!
Евгений Александрович!..
Сначала усаживали начальника и главного инженера – того самого толстяка, с которым курил Валька Семенихин, потом и самого
Вальку Семенихина, милицейского майора (он напустил на лицо траурной серьезности, но розовощекости не утратил). Потом прочих, поплоше – все больше суровых костистых мужиков в коробящихся пиджаках и немолодых женщин в шерстяных или мохеровых кофтах. Потом старух, одна из которых посадила рядом с собой своего парня, а потом уже Михаила Герасимовича, соседа.