Неизвестные в доме
Шрифт:
– Больше вопросов нет?
– рискнул спросить г-н Никэ.
– Еще несколько, господин председательствующий. Не соблаговолите ли вы спросить у свидетеля, почему он вдруг почувствовал необходимость сблизиться с этой девицей и посещал ее несколько раз?
– Слышали вопрос?
– Я не знаю, о ком идет речь.
Эмиль уже не сидел, он почти стоял. Вцепившись обеими руками в барьер, он так сильно наклонился вперед, что его ляжки не касались скамейки, и жандарм даже придержал его за локоть.
– Не спросите
Лурса не договорил: Рожиссар уже запротестовал.
– Прошу прощения! Не окажете ли вы мне, господин председательствующий, величайшее одолжение спросить у свидетеля, в чем он как-то ночью, лежа в постели с вышеупомянутой девицей, ей признался?
Следовало держать его все время, каждую секунду, на прицеле своего взгляда. Мгновенная передышка-и он, чего доброго, оправится. В нем чувствовался как бы прилив и отлив, падение и взлет, то он весь напрягался, свирепый и жестокий, то, растерянный, искал опоры вовне.
– Не слышу ответа, господин председательствующий.
– Говорите громче, Люска.
На этот раз Люска глядел на Эмиля, на Эмиля, который громко и тяжело дышал, весь нагнувшись вперед, словно собираясь перескочить через препятствие.
– Мне нечего сказать. Все это неправда!
– Господин председательствующий...
– попытался еще раз вмешаться Рожиссар.
– Господин председательствующий, я прошу дать мне возможность спокойно продолжать допрос. Соблаговолите спросить свидетеля: правда ли, что вечером седьмого октября, когда Маню, услышав выстрел, поднялся на третий этаж, Люска успел проскользнуть на чердак, где ему пришлось просидеть несколько часов, так как обратный путь был отрезан прокуратурой и полицией?
Маню сжал кулаки с такой силой, что, должно быть, почувствовал боль. В зале никто не шевелился, и Эфраим Люска, он же Жюстен, был всех неподвижнее, недвижим, как неодушевленный предмет.
Все ждали. Никто не нарушал его молчания. А сам Лурса, стоя с вытянутыми руками, казалось, гипнотизировал его.
Наконец голос, идущий откуда-то издалека, произнес:
– Я не был тогда в доме.
Послышался дружный вздох публики, но это не был вздох облегчения. В воздухе пахло нетерпением, насмешкой. Все ждали, обернувшись к Лурса.
– Может ли свидетель подтвердить нам клятвенно, что в тот вечер он был у себя дома, в постели? Пусть он повернется к Эмилю Маню и скажет ему...
– Тише!
– вне себя завопил председательствующий. Никто не проронил ни слова. Только в глубине зала раздавалось нетерпеливое шарканье ног.
– Поскольку вы не смеете взглянуть в лицо Маню...
Тут он взглянул. Повернулся всем телом, вскинул голову. Эмиль не выдержал, рывком вскочил и крикнул с искаженным лицом:
– Убийца! Подлец! Подлец!
Губы его тряслись. Всем показалось, что в припадке нервного напряжения он сейчас заплачет.
– Подлец! Подлец!
И все увидели, как задрожал тот, другой, по-прежнему один среди огромного пустого пространства. Казалось, слышно было даже, как лязгают его зубы.
Сколько времени продолжалось ожидание? Несколько секунд? Несколько долей секунды?
Потом неожиданным для всех движением Люска бросился ничком на пол, обхватил голову руками и зарыдал навзрыд.
Непомерно огромный рот, прорезавший лицо председательствующего, нелепый рот паяца, казалось, безмолвно смеется.
Лурса медленно опустился на место, нащупал в кармане мантии носовой платок, утер лоб, глаза и шепнул мертвенно-бледной Николь:
– Не могу больше!
Все было омерзительно - и г-н председательствующий, надевший шапочку, предварительно спросив о чем-то остальных судей; и красные, и черные мантии, выпархивающие из зала; и присяжные, неохотно удалившиеся на совещание, словно их приковало к себе зрелище тела, распростертого на полу у ног двух адвокатов и одной адвокатессы, белокурой до неестественности.
Эмиль, которого уводили, уже совсем ничего не понимал, он тоже обернулся несколько раз, встревоженный и потрясенный.
Лурса сидел на своем месте, неуклюжий, хмурый, физически больной от всей той ненависти, которая благодаря ему всплыла со дна на поверхность, всей этой не просто людской ненависти, а ненависти юношей, куда более острой, куда более мучительной, более свирепой, потому что выросла она на почве унижения и зависти, из-за вечной нехватки карманных денег, из-за рваных ботинок.
– Значит, по-вашему, дело пошлют на доследование?
Лурса вскинул большие глаза на своего коллегу-адвоката, задавшего ему вопрос. Разве его, Лурса, это касается? В судейской комнате стоял шум. Кликнули на выручку опытных судей. Дюкуп метался в беспокойстве.
В зале осталась только публика, боявшаяся потерять места, она сидела не шевелясь и глядела на пустые скамьи судейских, где не было теперь никого, кроме Лурса с дочерью.
– Вы, должно быть, хотите подышать немного свежим воздухом, отец?
Зря она это! Ну и ладно. Ему хотелось пить, чудовищно хотелось. И плевать, что его увидят, когда он в своей мантии ввалится в бистро напротив.
– Правда, что Люска признался?
– спросил его хозяин, подавая стакан божоле.
Ясно, признался! И отныне все потечет, как ручей: признания, подробности, включая те, которых у него не спросят, которых предпочли бы не слышать.
Неужели они не поняли, что когда Люска бросился на пол, то причиной тому была усталость, страстное желание покоя? И если он заплакал, то потому, что почувствовал облегчение. Потому что теперь он уже мог не быть наедине с самим собой, со всей этой грязной правдой, которую знал только он и которая приобретет иное качество, качество драмы, подлинной драмы, такой, какой представляют ее себе люди.