Неизвестный Кафка
Шрифт:
[Цюрау, середина октября 1917 г.].
единственно для краткой иллюстрации того впечатления, которое произвели на меня твои лекции, — сегодняшний сон: это было великолепно — то есть не то, как я спал (спал-то я, собственно, очень плохо, как и вообще в последнее время; если я ослабею и профессор заберет меня из Цюрау, — что я буду делать?), и не то, что мне снилось, а твоя деятельность в этом сне.
Мы встретились на улице, я, очевидно, только что приехал в Прагу и очень рад тебя видеть, правда, нахожу тебя каким-то странно худым, нервным и профессорски-вывихнутым (так манерно-расслабленно теребишь ты цепочку своих часов). Ты сообщаешь мне, что идешь в университет, где сейчас должен читать лекцию. Я говорю, что с необычайным удовольствием пойду с тобой, но только должен на минутку забежать в контору, перед которой мы как раз стоим (все происходит где-то в конце Длинной улицы напротив большого тамошнего трактира). Ты обещаешь подождать меня, но в мое отсутствие передумываешь и пишешь мне письмо. Как я его получаю, я уже не помню, но я все еще вижу строки этого письма. В нем, помимо прочего, говорится, что лекция начинается в три часа, что ты не можешь больше ждать, потому что среди слушателей будет профессор Зауэр{185}, которого ты не можешь оскорбить опозданием, и что много девушек и женщин придут к тебе в основном из-за него и если не будет его, то не будет и тысяч других. Поэтому ты должен спешить.
Но я, быстро двинувшись вслед, догнал тебя у дверей подъезда. Какая-то девочка, игравшая с мячиком на заброшенном пустыре перед входом, спросила тебя, что ты теперь будешь делать. Ты ответил, что будешь сейчас читать лекцию, и точно указал, о чем именно, назвав двух авторов, сочинения и номера глав. Это было очень научно, я запомнил одного Гесиода. О втором авторе я знаю только то, что это был не Пиндар, а лишь кто-то, похожий на него, но намного менее знаменитый, и я удивлялся, почему ты не взял «хотя бы» Пиндара.
Мы вошли, когда занятия уже начались; по-видимому, это ты их и начал и только вышел на улицу посмотреть, не иду ли я. Наверху, на подиуме, сидела высокая, сильная, зрелая, некрасивая, одетая в черное девушка с темными глазами и носом картошкой и переводила Гесиода. Я совершенно ничего не понимал. Как я теперь вспоминаю — во сне я даже этого не знал, — это была сестра Оскара, только немного стройнее и намного выше ростом.
Я (очевидно, помня твой сон о Цукеркандле{186}) чувствовал себя совершенным писателем, сравнивал свое незнание с чудовищными познаниями этой девушки и не раз говорил себе: «скудно… скудно!»
Профессора
Везде говорили о Гесиоде, даже там, где просто болтали. Меня несколько успокоило то, что при нашем появлении выступавшая усмехнулась и, найдя отклик в аудитории, долго еще не могла справиться со своей смешливостью. При этом, правда, она не прекращала правильно переводить и объяснять.
Когда она закончила свой перевод и ты должен был приступить собственно к чтению лекции, я наклонился к тебе, чтобы тоже почитать в твоей книге, но к моему величайшему изумлению увидел, что перед тобой лежит только какой-то грязный, замусоленный рекламный проспект, и, следовательно, греческим оригиналом ты — Боже правый! — «владеешь». Это выражение пришло мне на помощь из твоего последнего письма. Но тут — возможно, потому, что я понял: при таких обстоятельствах следить за тем, как дело пойдет дальше, я уже не смогу — все сделалось менее отчетливым, ты стал немного походить на одного моего давнишнего соученика (которого я, кстати, очень любил, который потом застрелился и который, как мне теперь пришло в голову, тоже имел небольшое сходство с выступавшей ученицей), то есть ты изменился, и началась новая лекция, менее конкретная, — о музыке; ее читал маленький черноволосый краснощекий молодой человек. Он был похож на одного моего дальнего родственника, химика и, по всей видимости, сумасшедшего (показательно для моего отношения к музыке).
Вот такой был этот сон, все еще далеко не достойный твоих лекций; сейчас иду ложиться, чтобы увидеть, может быть, более убедительный сон о них.
[Цюрау, середина — конец октября 1917 г.].
я не выбираю специально таких дней, чтобы писать тебе, и не всегда они такие, но сегодня я снова в полном упадке, неуклюж, тяжелобрюх — и даже хуже, таким я был в разгар дня, а теперь, после общего ужина (Оттла в Праге), пал еще ниже. Ко всему этому я сейчас обнаружил, что после сегодняшней большой уборки, за которую я так благодарил, в стекле лампы снизу образовалась дыра, и даже после того как я закрыл ее деревяшкой, в нее просачивается воздух, и пламя мерцает. Но, может быть, все это как-то располагает к писанию писем.
Деревенская жизнь была и остается прекрасна. Дом Оттлы стоит на рыночной площади, и когда я смотрю в окно, я вижу еще один домишко на другой стороне площади, но за ним — уже чистое поле. Наилучшее место для того, чтобы перевести дыхание — в каком угодно смысле. Что касается меня, то хоть я и продолжаю пыхтеть (во всех смыслах, и менее всего — телесно), но в любом другом месте задохнуться мне было бы проще, каковой процесс, впрочем, может, как мне известно из опыта моей деятельности и бездеятельности, тянуться годами.
Мои связи с людьми здесь так непрочны, словно это вообще уже не земная жизнь. К примеру, встречаю сегодня вечером на темной деревенской улице двоих людей, мужчин ли, женщин или детей — не знаю; они здороваются, я отвечаю; может быть, они узнали меня по очертаниям плаща — я и при свете дня скорей всего не знал бы, кто они, во всяком случае, по голосам я их не узнал (когда люди говорят на диалекте, это, похоже, вообще невозможно). Они уже прошли мимо, но тут один из них поворачивается и кричит: «Господин Герман (так зовут моего зятя, чье имя, таким образом, перешло ко мне), цигареток не имемте?» Я: «К сожалению, нет». И это — всё; слова и ошибки отошедших. Для меня — в том состоянии, в каком я пребываю — ничего лучшего и не может быть.
То, что ты подразумеваешь, говоря о «проникновении» «встречного желания», я, как мне кажется, понимаю; это — из проклятого круга психологических теорий, которых ты не любишь, но на которых ты помешан (и я, очевидно, тоже). Естественные теории неправы так же, как и их психологические сестры. Это, однако, не затрагивает решения вопроса о возможности излечить этот мир, исходя из одной точки.
Лекцию о Шнитцере{188} я бы с удовольствием послушал. То, что ты о нем говоришь, очень верно, но все же таких людей легко недооценить. Он совершенно безыскусен, поэтому замечательно откровенен и поэтому в качестве оратора, писателя, даже мыслителя, то есть там, где у него ничего нет, не то что «несложен», как ты выражаешься, а попросту туп. Но встань напротив него, попробуй окинуть взглядом его — и его воздействие, — попытайся на миг приблизиться к направлению его взгляда, и ты увидишь, что с ним не так просто разделаться.
Моя книга действительно могла бы быть интересна, я тоже хотел бы ее прочесть — она стоит где-то на небесных стеллажах. Но чтобы ее преподносили в дар на 77-летие какой-то 77-летней старухи (разве что ее правнук: «Я маленький, и подарок мой маленький…»), чтобы от этого вскипела кровь рода Клемансо, чтобы гофрат{189} пришел к какому-то окончательному решению, не подняв указующего перста (каковое обстоятельство, кстати, с несомненностью доказывает, сколь глубокое презрение он питает ко всему этому делу) — все это уже слишком, это ошибка. К гофрату я всегда питал особое уважение, и не потому, что я, сколько помнится, очень бледно у него выглядел, а потому, что он, в отличие от других, которые вечно давили на подиум всем весом своей обстоятельности, являл нам лишь чистый, пятью штрихами очерчиваемый контур, то есть, должно быть, скрывал свои глубинные намерения, и перед ними некоторым образом преклонялись.
Три курса? А разве на пол ставки в неделю для них вообще хватит времени? Это слишком много, ведь этого почти хватило бы, чтобы целиком заполнить жизнь преподавателя гимназии. Что думает об этом Макс?
Предложение о чтениях, которое ты сделал старшим школяркам, было, возможно, несколько непедагогичным, то есть попросту пугающим, вот они со всей своей девичьей энергией и сплюснули твою прежде гигантскую фигуру до масштабов «Молодой Германии»{190}, которая и тебе вовсе не так чужда, как ты вынужденно жалуешься. Кстати, со следующего месяца начинает выходить журнал «Молодая Германия», издание Немецкого театра, редактор Корнфельд{191}.
А «Дер Менш»{192}? Хотя объявление несколько косматое и взъерошенное, но тем не менее, может быть, и неплохое дело. Ты о нем совсем не упоминаешь.
Большой привет тебе и жене.
[Цюрау, начало ноября 1917 г.].
если бы я был тогда в театре, ты определенно должен был бы пойти со мной и, я думаю, получил бы достаточное представление о Цюрау. Но на следующее утро у меня еще были кое-какие дела, потом зашел к Максу, а ты свое истинное лицо там не показывал, и возможности поговорить по-настоящему не было; отправленная накануне телеграмма не позволяла мне задерживаться, внимание мое слишком концентрировалось на обломанном дантистом зубе, да и решимости у меня в Праге не прибавилось, так все это и осталось, и я уехал один. Цюрау меня по-прежнему не разочаровало. Сейчас, правда, не самый подходящий момент, чтобы хвалить его так, как того требует объективность, поскольку я несколько подпортил себе желудок; днем в какое-то до сих пор не установленное время в доме вдруг возникает шум и мешает (с несомненно разумным умыслом) надлежащей ревизии моего содержимого. Я ведь с самого начала привез с собой в эту местность из Праги много дряни и вынужден постоянно это учитывать. Сельскохозяйственное, в известном смысле, мышление здесь всегда будет полезно.
Резкую противоположность здешней жизни составляет твоя домашняя жизнь, поэтому я временами думаю о ней. Она меня ошеломила. Уже твое прежнее жилище было роскошно, но в этом просто чувствуешь тепло гнезда. Какой же, однако, независимостью духа должен ты обладать и как тщательно должен он быть уравновешен, если ты не только без ущерба переносишь это (что я, судя по всему, должен признать), но еще и можешь существовать в этом без всякого внутреннего уединения, принимаешь это — пусть не как свою собственную, но — как дружественную стихию. Видимо, Макс все же прав, ставя тебя на такую высоту, с которой ты видишь только вершины, но уже не замечаешь фундамента этого величественного подобия руин. И все же хочется высказать какое-то предостережение — и не можешь сделать это с полной убежденностью, и остаешься в состоянии отвратительной неопределенности.
Моя поездка в Прагу, кроме прочего, лишила меня половины твоего письма. В порядке возмещения прошу только две вещи; вкратце: с чем связана нерешительность в отношении того развития, которое со временем получит твоя этика, и второе: что с лекциями (Молодая Германия), они ведь тоже — искушения наполовину побежденных демонов твоей жизни.
[Цюрау, середина ноября 1917 г.]
вот первый крупный недостаток Цюрау: мышиная ночь. Жуткое переживание. Ну, меня самого не тронули, и седины в волосах у меня наутро не прибавилось, но все же это был сам ужас мира. Уже и раньше время от времени — мне приходится поминутно отвлекаться от письма, причину узнаешь позже, — время от времени я слышал в ночи нежный грызущий звук, однажды я даже встал, дрожа, и посмотрел, но он тут же прекратился, однако на сей раз это был просто какой-то бунт. Что за ужасный, тихо шумящий народец! Около двух часов меня разбудил шорох возле моей кровати, и с этого момента он не прекращался до самого утра. По угольному ящику вверх, с угольного ящика вниз, через комнату по диагонали, по комнате кругами, дерево грызут, в тишине тихонько свистят, и при этом постоянное ощущение покоя и тайной работы придавленного, пролетарского народа, которому принадлежит ночь. Чтобы мысленно спастись, я локализовал основной шум у печи, отделив его от себя пространством комнаты, но он был везде; хуже всего было, когда где-то откуда-нибудь спрыгивала одновременно целая куча. Я был совершенно беспомощен, нигде во всем моем существе я не находил опоры; встать и зажечь свет я не решался, единственное, что я попытался сделать, это несколько раз крикнуть, чтобы испугать их. Так прошла ночь; утром от омерзения и тоски я не мог встать и до часу оставался в кровати, напрягая слух, чтобы услышать, как одна какая-то неутомимая все утро заканчивала в ящике ночную работу или подготавливала завтрашнюю. Теперь я взял себе в комнату кошку, которую я с давних пор втайне ненавижу, и вынужден раз за разом отгонять ее, когда она собирается вспрыгнуть ко мне на колени (вот что отвлекает от письма); когда она гадит, мне приходится вызывать девушку с первого этажа, а когда она (кошка) ведет себя хорошо, она ложится у печки, в то время как у окна недвусмысленно скребется какая-нибудь преждевременно проснувшаяся мышь. Все для меня сегодня испорчено, даже славный дух и вкус парного домашнего хлеба кажется мышиным.
Вообще, какая-то неуверенность у меня была еще вчера, когда я ложился. Хотел тебе написать, даже написал две страницы другого письма, но это не пошл'o, не смог серьезно подойти к делу. Может быть, еще и потому, что ты в начале своего письма так несерьезно о себе говоришь, насмехаясь над собой там, где это совершенно невозможно. С такой якобы легкомысленной совестью ты бы наверняка так не состарился, я имею в виду — при прочих равных условиях. И не могу я быть таким, чтобы рядом с «твердой, как скала, верой» уживались «легкомысленные теории», которые ее в принципе устраняют, а рядом с ними — «отточенная мысль», которая, в свою очередь, устраняет их, так что в конечном счете только эта «отточенная мысль» и остается или, вернее, даже ее не остается, поскольку она не может одна воспарить из самой себя. Так что подобным образом ты был бы совершенно счастливо устранен, но, к большему счастью, ты все-таки существуешь, и это прекрасно. Но тебе следовало бы по этому поводу удивляться, восхищаясь этим как духовным завоеванием, то есть солидаризироваться со мной и Максом.
И в остальном ты тоже, вообще говоря, не прав. (Поразительно: она что-то услышала и отважилась прыгнуть в темноту за ящик! Теперь сидит у ящика и стережет. Какое облегчение для меня!) Поверь обладателю крысиной норы, что твоя квартира роскошна, и мешает в ней (не говоря о прочем, что тебе как раз, удивительным образом, не мешает) то, что «избыток пространства» порождает «недостаток времени». Твое время как раз там и лежит — например, как ковер в прихожей. И пусть лежит, оно прекрасно как ковер, оно хорошо как домашний покой, но будущее время должно остаться для тебя и для всех непретворенным.
Как я теперь вижу, мой вопрос об этике был, собственно говоря, просьбой о письменных лекциях, это чудовищно, и я беру его назад. Правда, я тогда уже не знаю, как быть с твоим замечанием о вере и милости и о расхождениях с Максом и даже со мной.
Здоровье мое вполне прилично, в предположении, что мышебоязнь не является симптомом туберкулеза.
Еще интересная подробность военной программы нашего союза на 1918 год: окончание срока моего освобождения — 1. 1. 1918. Тут Гинденбург немножко опоздал.
Сердечный привет тебе и твоей супруге (у которой я со времени той истории с сумкой, к сожалению, больше ничего не забывал){194}.
[Цюрау, начало декабря 1917 г.].
Макс уже сообщил Оттле, что у тебя все хорошо, и твое письмо, даже помимо твоей воли, это подтверждает. Какая работа! По три-четыре книги каждый день, даже если одни и те же! Удивляет, естественно, не это количество само по себе, а напряженность поиска, в нем выражающаяся. Я тоже читал, правда, сравнительно мало, почти ничтожно мало, но я способен выдерживать только такие книги, которые по характеру мне очень близки, — так близки, что задевают за живое, все же остальное проходит мимо меня походным маршем, а искать я плохо умею.
Если бы ты мог указать мне хорошо отпечатанное и доступное издание «Исповеди» Августина (ведь, кажется, так называется его книга), я бы с удовольствием заказал. Кто такой Пелагий?{195} Я уже столько читал о пелагианстве, а ни малейшего понятия; наверное, что-нибудь католическо-еретическое? Если ты читаешь Маймонида, то, возможно, найдешь что-то полезное в «Жизнеописании Соломона Маймона» (Фромер, издание Георга Мюллера{196}), да и сама по себе книга хорошая, в высшей степени яркий автопортрет человека, мечущегося, словно призрак, между восточным и западным иудаизмом. И к тому же еще очерк учения Маймонида, в котором Маймон видит своего духовного отца. Но, по всей вероятности, ты знаешь эту книгу лучше меня.
Тебя удивляет, что ты дошел до религии? Ты исходно строил свою этику — по-моему, это единственное, что я определенно о ней знаю — без фундамента, и вот теперь ты, возможно, замечаешь, что она все-таки имеет фундамент. Разве это так уж странно?
От мышей я избавился с помощью кошки, но как мне избавиться от кошки? Ты полагаешь, что ничего не имел бы против мышей? Ну, разумеется, ты ничего не имеешь и против людоедов, но если бы они ночью выползали из-под всех ящиков и скрежетали зубами, то уже и ты бы наверняка не смог их терпеть. Кстати, я тоже теперь во время прогулок стараюсь закалять себя наблюдением за полевыми мышами; да, они не вызывают отвращения, но комната — не поле и сон — не прогулка.
Фанфар, конечно, здесь уже нет — и твои тоже отгремели, — а дети, которые всегда роскошно шумели и тем не менее никогда всерьез мне не мешали, с тех пор, как замерз утиный пруд, стали тихими и милыми (на расстоянии в сто шагов).
Есть просьба: дочь одного богатого — может быть, самого богатого — здешнего крестьянина, чрезвычайно милая девушка лет восемнадцати, хочет три месяца пожить в Праге. Цель: изучение чешского, продолжение занятий на фортепьяно, школа домашнего хозяйства и — по-видимому, главная цель — достижение чего-то более высокого, не поддающегося точному описанию; в здешнем ее положении есть нечто безысходное, ибо вследствие своего состояния и монастырского воспитания она, с одной стороны, не имеет равных себе подруг, а с другой, не знает, где ее настоящее место. В таких обстоятельствах и самая что ни на есть христианская девушка может стать не столь уж непохожей на еврейку. Впрочем, все это я говорю на основании лишь внешнего впечатления, в моих собственных разговорах с ней едва ли было пять десятков слов.
Твоего совета в этом деле я прошу потому, что сам не могу его дать, и потому, что ты знаком со многими чехами, которые девушку с состоянием, исключающим голод, может быть, с удовольствием готовы будут принять в семью и к тому же действительно смогут помочь ей в достижении того, чего она хочет. Но совет нужно дать в ближайшее время.
Призыв меня мало заботит, к тому же наверняка что-нибудь излишнее предприняло и мое Общество. Больше
— может быть, не забот, но — поводов для размышлений доставляют мне как раз мои отношения с Обществом; в самое ближайшее время с этим все-таки придется что-то решать. Собственно, если бы все шло так, как предсказывал профессор, я бы уже сидел в конторе.
С сердечным приветом
[Цюрау, середина декабря 1917 г.].
Если бы ты приехал! Ибо заметь, что в твое распоряжение будет предоставлено все без исключения, что я представляю и что имею в Цюрау (в качестве прибежища — не в качестве цели: ни я, ни Цюрау — не цель), весь экипаж — и муж, и мышь.
Я, вообще говоря, не думаю, что такое раздражение необходимо для работы, а требуемое для работы стремление найти прибежище обусловлено уже всеобщим древним реберным чудом и проистекающим из него изгнанием.
Я не поверил бы, что девушке так трудно найти свое место, эта трудность, очевидно, — часть ее проклятия (которое она, впрочем — чтобы у тебя не сложилось об этом неверного представления, — несет очень мужественно). Может быть, мы найдем что-нибудь вместе, так как, скорей всего, я уже послезавтра приеду в Прагу. Если бы это от меня зависело, я поехал бы попозже, но приезжает Ф.
Соглашение с Вольфом меня очень радует.
[Открытка. Цюрау, начало января 1918 г.].
сон при 6–8 градусах мороза и открытом окне, раннее умывание — после того как в кувшине пробита ледяная корка, а в тазу образовалась новая — естественно, раздевшись догола, восемь таких дней и все еще никакого насморка, тогда как перед этим, денно и нощно — затяжная изжога, превратившаяся в привычку, — все это ты теперь должен за мной повторить. И это в самом деле великолепно, ради этого можно даже бросить на восемь дней библиотеку. При встрече я вам еще и не такое расскажу. Сердечнейший привет Оскару. И пианино есть, фрау Ирма!
С подлинным верно
хозяин санатория и главбольной
[Цюрау, январь 1918 г.].
надеюсь, дело завершилось благополучно. В твоем кабинете я сильно загрустил, так как тебя уже не было, а я прибежал к тебе больным и совершенно выдохшимся как раз в надежде, что ты меня оживишь. К тому же еще некий суровый господин довольно строго ко мне отнесся. Но если дело сделалось, то, надо надеяться, оно стоит того, чтобы преодолевать противодействия.
Здесь, разумеется, можно было бы делать куда более значительные дела, правда, без личного присутствия это едва ли получится. Не смог бы ты для этой цели приехать сюда на несколько дней? Места хватит. Моя сестра, которая недавно тебя видела, находит, что ты неважно выглядишь. Может быть, и с этим за несколько дней стало бы получше. Приглашение, естественно, относится и к твоей супруге; правда, я пока не вижу подходящего места, чтобы ее разместить, но, наверное, найдется. Итак?
С сердечным приветом
Как дела у Роберта Вельча?
[Цюрау, начало февраля 1918 г.].
большое тебе спасибо и Фюрту{197}, конечно, тоже. Так — очень хорошо. Дело сладится, как сладилось бы и без всякой посторонней помощи; я вызвался помочь, определенно заявив, что очень слабо в эту помощь верю, повторю это и потом, и все же какой-то фальшивый нимб благодетеля остался бы надо мной даже в том случае, если бы ничего не вышло. Откуда идет эта фальшь?
То, что я не услышу твоих лекций, для меня потеря, и тем большая, что ты, очевидно, выскажешь самое важное. Не мог бы ты как-нибудь дать мне возможность приобщиться? Нет ли у тебя, например, к первой лекции «Литература и религия» какого-нибудь читабельного наброска или конспекта?
Твои на основании открытки сделанные замечания о Цюрау справедливы. С временем суток и временами года здесь все в порядке, и благо тебе, если ты можешь к ним приспособиться. Некоторое значение имеет и церковь. Недавно посетил проповедь, она была деловито-простодушна, из обсуждавшихся библейских текстов (Лука 2,41–52) были извлечены три наставления: 1) родители не должны оставлять своих детей играть на улице в снегу, а должны вести их с собой в церковь (посмотрите, пустые скамьи!); 2) родители должны заботиться о своих детях, как родители в Святом семействе заботились о своих (это при том, что именно о ребенке Иисусе никакой заботы проявлять, собственно, не требовалось); 3) дети должны разговаривать со своими родителями так же почтительно, как Иисус со своими. На чем и закончили, так как было очень холодно, но во всем этом тем не менее еще чувствовалась какая-то последняя сила. Или вот вчера, например, были похороны; хоронили какого-то бедняка из соседней деревни, которая еще беднее, чем Цюрау, но все было очень торжественно, да и не могло быть иначе на большой заснеженной рыночной площади. Из-за пересекающей половину площади канавы катафалк не мог подъехать прямо к церкви, а должен был сделать большой крюк вокруг утиного пруда. Пришедшие проститься, то есть вся соседняя деревня, давно уже стояли у дверей церкви, а катафалк все еще совершал свой объезд; перед ним — маленький, смерзшийся, словно каким-то духовым инструментом обвитый оркестр, за ним — пожарная команда (в ее составе и наш управляющий); рабочие лошади шли спокойным шагом. А я лежал у своего окна в шезлонге и наблюдал за этим поучительным зрелищем именно как человек, живущий по соседству с кирхой.
Сердечный привет и удачных тебе лекций.
[Цюрау, начало февраля 1918 г.].
да, у меня много времени, здесь ты прав, но это, собственно, не то свободное время, в которое я могу свободно делать, что захочу. Если ты так думаешь, ты меня переоцениваешь. Дни пролетают очень быстро, а если в какой-нибудь день — такие бывают — покажется, что ты потерял всё, чего достиг, потратив все предшествующие, такой день пролетает еще быстрее. Впрочем, ты знаешь это не хуже меня, это можно преодолеть, однако свободного времени остается не много.
Ты, естественно, теперь занят сверх меры, я понимаю это лучше, чем ты; еженедельно не под защитой какой-то должности, а в одиночку, на свой страх и риск выступать перед людьми, которые настоятельно требуют, чтобы ты сообщил им что-то существенное, — и которые, как ты сам считаешь, имеют на это все права,
— это нечто очень большое, нечто почти духовное. Я настолько под впечатлением от этого, что опять видел это во сне. Правда, содержание твоего выступления было какое-то ботаническое (расскажи об этом профессору Краусу{198}), ты показывал аудитории какие-то похожие на одуванчики цветы или, скорее, несколько видов таких цветов; это были большие одиночные экземпляры, один под другим, от подиума до потолка, и ты демонстрировал их публике; я не понимал, как ты ухитряешься делать это, пользуясь только двумя своими руками. Потом откуда-то сзади (там как раз были люди в масках, какой-то печальный дурной ритуал, повторяющийся несколько раз почти каждый вечер, какая-то проверка, которой тебя подвергают, так как эти маски молчат, чтобы не выдать себя, расхаживают по комнате как хозяева, и их надо развлекать и ублажать) или, может быть, из самих цветов исходит свет, и они начинают сиять. В публике я тоже что-то заметил, но забыл что.
О существенном, о самих лекциях ты вообще не упоминаешь, а я ведь как раз об этом и просил рассказать; по всей видимости, сейчас это невозможно, но когда-нибудь потом, когда ты их отчитаешь, ты вышлешь мне
полную рукопись. Если же ты и раньше можешь сделать что-либо подобное, — сделай.
Того, что я должен вбить Оскару в голову, у него там более чем достаточно, бедняга уже привозил все это с собой в Цюрау. Очень бы хотелось узнать, как у него; впрочем, я, по возможности, уже на следующей неделе приеду в Прагу (по военным делам, если уж придется). От Макса получил недавно ошеломляюще спокойное письмо.
Сын моего старшего инспектора с горем пополам сдал. Благодарность я, правда, получил, но, кажется, осталось незамеченным кое-что необычное. Юноша очень опечален исходом дела и утешает себя тем, что его отправляют отсюда только потому, что он был одним из последних.
В настоящий момент нахожу себя совершенно здоровым, если не считать не желающего заживать большого пальца, который я ободрал, копая в саду. Я слаб, в работе не могу угнаться за самой маленькой крестьянской девчонкой. Так, правда, было и раньше, но перед лицом полей — позорнее; печально это еще и потому, что убивает всякое желание заниматься чем-либо подобным. Вот таким кружным путем я вновь возвращаюсь к прежнему: предпочитаю сидеть в кресле у окна и читать — или даже не читать.
С сердечным приветом