Неизвестный Кафка
Шрифт:
[Открытка. Плана, конец июня 1922 г.].
я не ошибаюсь, ты уже в Шелезене? Ты же, по-моему, говорил, что июль у тебя рабочий месяц. Так пусть он будет замечательно рабочим! Я тогда просто не мог с тобой расстаться, к тому же я в театре сделал глупость, одолжив тебе программку, чем достиг двоякого результата: во-первых, мной ты больше не интересовался, а во-вторых, программку я назад уже не получил. Но прелестный был вечер, правда? В конечном счете вещь все-таки еще лучше, чем было исполнение, да? К примеру, эта сцена: на улице звенят бубенцы саней, Хлестаков, быстро покоривший сердца еще двух дам и за этим занятием почти забывший об отъезде, опоминается и выбегает с обеими женщинами в дверь. Эта сцена — словно какая-то приманка, брошенная евреям. Потому что евреям невозможно представить эту сцену без сентиментальности, — даже пересказывать ее без сентиментальности невозможно. Когда я говорю «на улице звенят бубенцы», это сентиментально, — и рецензия Макса{208} была сентиментальна, но в самой пьесе этого нет и в помине.
Мне здесь терпимо; если бы еще только окружающий мир не так сильно шумел; надеюсь, в Шелезене ты этого не замечаешь.
Всего наилучшего тебе, жене и ребенку.
[Плана, начало июля 1922 г.].
то, что ты говоришь о моем шуме, почти справедливо, во всяком случае я принял это мнение, и оно стало одной из нескольких моих вспомогательных конструкций, одним из тех сравнительно чудовищных помостов, с которых я тружусь над моей жалкой выгородкой, — мнение о том, что вследствие плотности мира всякий преодоленный шум сменяется новым, который
Первое впечатление от твоего письма было роскошным, я вначале просто вертел его в руках, радуясь, что оно у меня есть; потом, бегло прочитав, отметил только два места, в одном было кое-что об этике, в другом «маленькая Рутхен — чудо», и я, естественно, был очень доволен. Правда, у меня есть и другие твои письма, скажем, письмо о родительском собрании (особенно прелестное) или еще, о Ратенау{209} (ты читал фельетон X. о Ратенау? поразительное отсутствие вкуса для такого всегда столь безупречного автора; эта ирония просителя, отзывающегося о своем убитом благодетеле, невольно создает впечатление, что репортер, который так иронично, как равный, говорит об умершем, и сам должен быть по крайней мере отчасти мертв. И венец всего, конечно же, самоирония, ибо если X. ожидал, что Ратенау скажет: «Мы, Ратенау, рабочие лошади», то и я точно так же твердо уверен, что X. где-нибудь еще напишет: «Я, несчастный сукин сын, замредактора». При этом я не хочу обидеть X., наверняка и я написал бы что-нибудь в том же роде, но значительно хуже — разве что не стал бы это публиковать, впрочем, может быть, именно и только потому, что это было бы написано значительно хуже).
Я хотел бы еще кое-что сказать и попросить в связи с тем, что я — подумай только! — «от страха» не еду в Германию, хотя сам просил Оскара подыскать мне там комнату, что он любезно и прекрасно исполнил. Это не страх перед поездкой — хуже: это страх перед всем на свете.
Сердечный привет и беспомощные пожелания тебе, жене и ребенку.
[Открытка. Берлин-Штеглиц; штемпель: 9. 10. 23].
большое спасибо за «Зельбствер», я все-таки пробыл здесь дольше, чем предполагал, и мне ее очень не хватало. У Лизы{210} пока не был; дни такие короткие, пролетают еще быстрее, чем в Праге, и, к счастью, намного незаметнее. Правда, это грустно, что они так быстро проходят, но с этим временем и вообще — так, стоит только один раз убрать руку с его колеса, как оно начинает со свистом проноситься мимо, и для руки уже больше не видно места. Я почти не выбираюсь дальше ближайших окрестностей квартиры, что, вообще-то, удивительно, так как моя улица — едва ли не последняя в городе, за ней уже сплошные сады и виллы, — старые роскошные сады. Теплыми вечерами стоит такой сильный аромат, что я и не припомню, слышал ли где еще. Кроме того, в четверти часа от меня — большой ботанический сад и от силы в получасе — лес, в котором я, правда, пока не был. Для любителя небольших вылазок условия прекрасные.
Еще одна просьба, Феликс: если можешь, помоги немного бедному Клопштоку (с устройством на работу).
Сердечный привет тебе и твоим.
[Открытка. Берлин-Штеглиц; штемпель: 18. 11. 1923].
огромное спасибо за регулярное снабжение и за то, что заботишься о нас, как ни тяжело тебе это, может быть, дается. Я, кстати, переехал, сделай, пожалуйста, переадресовку: Берлин-Штеглиц, Грюневальдштрассе, 13, в доме г. Зейферта; и еще: напиши, пожалуйста, сколько с меня, я тогда сразу передам сестре, чтобы она оплатила. Организуй, пожалуйста, если еще не сделал этого, присылку моего пражского экземпляра, я, очевидно, останусь здесь еще на некоторое время, несмотря на безумную дороговизну. К твоим родным я так пока и не выбрался, хотя искренне желал; мне слишком тяжело даются прогулки в такое время года и когда такие короткие дни. Два раза в неделю — но только при хорошей погоде — я добредаю до Высшей школы иудаики, и это уже предел моих возможностей.
Самый сердечный привет тебе, твоим и Баумам.
[Открытка. Берлин-Штеглиц; штемпель: 28. 1. 1924].
хоть я и пишу тебе только когда переезжаю (из страха, что могу остаться без «Зельбствер», которая теперь все время так регулярно приходит — вернейшая из верных по пунктуальности и содержанию — к самому непунктуальному из подписчиков), но и это — повод для письма. С первого февраля (то есть уже для следующего номера) мой адрес: Берлин-Целендорф, Хейдештрассе, 25–26, в доме г-жи Буссе. Я, возможно, совершаю ошибку (и уже вперед наказан отчаянно высокой платой — хотя для такой квартиры она ничуть не завышена, но для меня на самом деле непосильна), переезжая в дом умершего писателя Карла Буссе{211} (он умер в 1918 г.), которому, по крайней мере при жизни, наверняка внушал отвращение. Может быть, ты помнишь его ежемесячные критические обзоры в «Вельхаген унд Клазингс Монатсхефте»{212}? Тем не менее я делаю это; мир полон опасностей, так пусть из темноты неизвестного вылезет еще и эта, особенная. Впрочем, некое родственное чувство, каким-то странным образом возникающее даже в этом случае, делает этот дом для меня привлекательным. Правда, делает привлекательным только потому, что из моей нынешней прекрасной квартиры я выставлен как нищий неплатежеспособный иностранец.
Набросок к «Рихарду и Самуэлю»
Самуэль знает наперечет по крайней мере все поверхностные взгляды и способности Рихарда, но он привык мыслить точно и связно, поэтому даже мелкие или хотя бы не вполне ожидаемые непоследовательности в высказываниях Рихарда его ошеломляют и заставляют задуматься. В их дружбе мучительное для Рихарда заключается в том, что Самуэль никогда не нуждается в какой-то не выраженной публично поддержке, поэтому уже из чувства справедливости не хочет, чтобы кто-то ощущал поддержку с его стороны, и вследствие этого никакой субординации в дружбе не терпит. Он следует одному неосознаваемому принципу: тем, чем, к примеру, восхищаются в друге, восхищаются не собственно в друге, а в ближнем, и дружба, следовательно, должна начинаться уже там — до и намного глубже всяких различий. И это обижает Рихарда, который часто готов был бы с удовольствием подчиниться Самуэлю, который часто хочет показать Самуэлю, какой он прекрасный человек, но который лишь в том случае мог бы это начать, если бы предвидел, что ему всегда будет это позволено и никогда не придется это прекратить. В то же время из этих навязанных ему Самуэлем отношений он извлекает сомнительное преимущество: сознавая свою внешне до сих пор сохраняемую независимость, ставить себя выше Самуэля, видеть, как тот падает в его глазах и предъявлять ему — разумеется, лишь внутренне — некие требования, тогда как, вообще говоря, рад был бы просить Самуэля предъявлять их ему. Так, например, то, что Самуэль нуждается в деньгах Рихарда, в понимании Самуэля не имеет никакого отношения к их дружбе, в то время как для Рихарда удивительна уже сама эта точка зрения, ибо денежная нужда Самуэля, с одной стороны, смущает Рихарда, но с другой, повышает его значение; то и другое — в сердцевине его дружбы. Здесь же причина того, что, погруженный в глубины своей неуверенности, Рихард, несмотря на меньшую скорость мышления, понимает Самуэля, вообще говоря, лучше, чем Самуэль — его, поскольку Самуэль, хоть и обладает хорошими комбинаторными способностями, но в своих суждениях о Рихарде наиболее надежным полагает движение по кратчайшему пути, не ожидая, когда фигура Рихарда успокоится и приобретет свои истинные очертания. Поэтому в их отношениях именно Самуэль — тот, кто отстраняется и говорит в сторону. Он по видимости все больше берет себе из дружбы; напротив, Рихард, со своей стороны, все больше вносит в нее, так что дружба странным и все же естественным образом сдвигается в сторону Самуэля до тех пор, пока не приостанавливается в Стрезе, где Рихард уже устает от непрерывного хорошего самочувствия, Самуэль же, напротив, так силен, что все может и даже берет Рихарда в осаду, продолжающуюся затем до Парижа, где следует последний, заранее предвиденный Самуэлем, но совершенно неожиданный для Рихарда и потому мучительно, с желаниями смерти переживаемый им толчок, приводящий дружбу к окончательной остановке. В их дружбе Рихард более сознателен — несмотря на такое положение, которое внешне должно было бы исключать это, — по крайней мере до Стрезы, так как он отправился в эту поездку с некой готовой, но ложной дружбой, тогда как Самуэль — с некой только начинающейся (правда, на протяжении уже долгого времени), но истинной. Из-за этого Рихард в поездке все глубже уходит в себя, почти небрежничает, почти не смотрит, но с более сильным ощущением связи; напротив, Самуэль, чье внутреннее состояние истинно, может и должен — как того требует и его натура, и его дружба, то есть дважды мотивированно — смотреть горячо и верно и часто буквально нести Рихарда. Именно так сознателен Рихард (до Стрезы) в своей дружбе, заново принуждаемый к этому всяким мелким происшествием и всегда способный дать соответствующие объяснения, которые не нужны никому, и меньше всех — ему, так как ему вполне хватает уже проявлений его меняющейся дружбы; в отношении всего остального, что несет с собой путешествие, он осторожен, плохо переносит смену гостиниц, не понимает простых взаимосвязей, с которыми дома, возможно, не имел бы никаких затруднений, часто очень серьезен (но совсем не от скуки и даже не от желания, чтобы Самуэль как-нибудь потрепал его по щечке), испытывает сильное влечение к музыке и женщинам. Самуэль знает только французский, Рихард — французский и итальянский, поэтому в Италии во всех случаях, когда возникает потребность навести справки, Рихард оказывается в положении своего рода слуги Самуэля; хотя ни один из них не придает этому значения, тем не менее Рихард знает, что более вероятно обратное. К тому же Самуэль владеет французским очень хорошо, Рихард же обоими своими языками — несовершенно.
ПРИЛОЖЕНИЯ
Фрагмент рукописи Кафки.
Самуэль. Выезд. 26 августа 1911 года, понедельник, тринадцать часов две минуты.
Рихард. Взглянув на Самуэля, что-то коротко записавшего в свой знаменитый крошечный карманный ежедневник, я снова вспоминаю старую отличную идею: чтобы каждый из нас вел дневник поездки. Я предлагаю ему это. Он вначале отказывается, потом соглашается, то и другое обосновывает, я оба раза воспринимаю это лишь поверхностно, но это и не важно, если только мы будем вести дневники… Теперь он уже снова смеется над моей записной книжкой; она — новая, квадратная, очень большая, в черном холщовом переплете — и в самом деле напоминает какую-то школьную тетрадь. Я предвижу, что носить такую тетрадь в кармане во время всей поездки будет тяжело, во всяком случае неудобно. Впрочем, я и в Цюрихе смогу, так же, как и он, купить себе что-нибудь более практичное. У него есть и вечное перо. Буду время от времени у него заимствовать.
Самуэль. На одной из станций в вагоне напротив нашего окна — крестьянки. На коленях у одной, смеющейся, спит другая. Проснувшись, она спросонок непристойно подмигивает нам: «Пошли!» Словно издеваясь над нами, поскольку нам туда не попасть. В соседнем купе — темноволосая, героического вида, совершенно неподвижная. Далеко запрокинув голову, смотрит сквозь стекло вдаль. Дельфийская сивилла.
Рихард. Что мне не нравится, так это его навязчивые, притворные, фальшиво-свойские, почти заискивающие приветствия крестьянкам. Но вот поезд совсем отошел, и Самуэль остается один со своими чрезмерно бодрыми улыбками и размахиваниями шапочкой… Я не преувеличиваю?.. Самуэль зачитывает мне свою первую запись, она производит на меня сильное впечатление. Надо было обратить на этих крестьянок больше внимания. Проводник спрашивает — впрочем, очень неразборчиво, словно он уверен, что имеет дело с людьми, которые здесь уже часто ездили, — собирается ли кто-то заказывать в Пльзене кофе. Если заказ поступает, он наклеивает на окно купе по узкому зеленому листочку на каждую порцию, как в свое время в Мисдрое, когда там еще не было пристани, пароходы издалека показывали вымпелами количество лодок, требуемых для высадки пассажиров. Самуэль вообще не знает Мисдроя. Жаль, что я был тогда не с ним. Там было очень хорошо. И в этот раз тоже будет замечательно. Но слишком быстро мы едем, слишком быстро все пролетает; меня сейчас охватывает такая тяга к долгим поездкам!.. Какое же это было старое сравнение, ведь в Мисдрое уже пять лет как построили причал… Кофе на перроне в Пльзене. Предъявлять свой листочек не обязательно, можно получить и без него.
Самуэль. С перрона мы видим, что из нашего купе выглядывает незнакомая девушка, впоследствии — Дора Липперт. Мила, толстый нос, белая кружевная блузка с маленьким вырезом у шеи. Первая общая забота при продолжении поездки: ее большая шляпа в бумажной обертке легко планирует из багажной сетки мне на голову… Мы узнаём, что она дочь офицера, переведенного в Иннсбрук, и едет к родителям, которых уже давно не видела. Она работает в одном техническом бюро в Пльзене, весь день, у нее очень много обязанностей, но она этому рада и очень довольна своей жизнью. В бюро ее называют «наш птенчик» и «наша ласточка». Там сплошь мужчины, а она самая молодая. О, в бюро весело! Подменяют шляпы в гардеробе, прикалывают к циферблату десятичасовую рогульку или приклеивают кому-нибудь гуммиарабиком перодержатель к папке. Нам самим предоставляется возможность принять участие в одной из таких «невинных» шуток. Она пишет своим сослуживцам в бюро открытку следующего содержания: «Увы, предсказанное сбылось. Я села не на тот поезд и нахожусь сейчас в Цюрихе. С сердечным приветом». Но она ожидает от нас как от «людей чести», что мы ничего не припишем. В бюро, естественно, забеспокоятся, начнут телеграфировать и Бог знает что еще… Она вагнерианка, не пропускает ни одной постановки Вагнера — «недавно эта Курц пела Изольду» — и сейчас как раз читает переписку Вагнера с Везендонк, она даже взяла книжку с собой, ей одолжил ее один господин, да, естественно, тот, который играет ей клавиры. У нее, к сожалению, нет особого таланта к фортепьяно, что мы, впрочем, уже знаем с того момента, как она напела нам несколько лейтмотивов… Она собирает фольгу от шоколадок и делает из нее большой станиолевый шар, который у нее тоже с собой. Этот шар предназначается для одной ее подруги, дальнейшее его применение неизвестно. Она собирает также ленточки от сигар — несомненно для украшения какого-нибудь подноса… Первый же баварский проводник заставляет ее кратко и весьма решительно высказать очень противоречивые и сомнительные взгляды офицерской дочки на австрийскую армию и армию вообще. Именно, она считает слабой не только австрийскую армию, но и немецкую, и вообще любую. Но разве в бюро она не бежит к окну, когда мимо проходит военный оркестр? Это ничего не значит, потому что это не армия. Да, вот ее младшая сестра, та — другая. Та усердно танцует в иннсбрукском офицерском клубе. То есть мундиры ей совсем не импонируют, и офицеры для нее — пустое место. Отчасти в этом явно повинен тот господин, который одалживает ей клавиры, но отчасти — и наша прогулка взад-вперед по перрону вокзала в Фюрте, так как прогуливаясь после сидения в вагоне, она чувствует себя очень бодро и оглаживает ладонями бедра. Рихард защищает армию, но вполне серьезно… Ее любимое словечко: «невинно»… с ускорением ноль целых пять десятых: всплеск — живо — вяло.