Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Шрифт:
Исполнял его тогда молодой еще, азартный, талантливый Родион Нахапетов. Была зима, мы встретились у Юлиана на даче, чтобы работать.
Дачу он тогда снимал на Николиной Горе у какого-то старого большевика. Дед был невероятно странный и добрый. Он все разрисовывал: чурка для колки дров у него была синяя, а топорище для топора — красное.
Он варил смесь из зерен и меда и вмазывал это в щели в сосне, чтобы дятел прилетал и выклевывал.
Вдали лаял пес гроссмейстера Ботвинника. Мы ходили по дорожке, слушали стук дятла, лай пса экс-чемпиона мира и много говорили о сценарии, о тематике. Что-то убирали, что-то исправляли.
Перед началом работы над режиссерским сценарием директор студии Бритиков сказал: «Ты еще ни черта не знаешь про это время.
Вот тебе командировка, езжай во Владивосток, в Хабаровск. Походи там, пошарь по углам, понюхай воздух. В сопки зайди, в архивы. И я поехал. И когда рылся в архивах, то какую бы папку ни брал (за каждую папку нужно было расписываться в реестре), везде пометка «Ю. Семенов».
Это меня до такой степени заинтриговало, что я решил во что бы то ни стало найти хоть одну папку, которую бы Юлиан не изучил. И вот увидел папку с одним-единственным листочком, исписанным уже выцветшими чернилами — показания малограмотного машиниста паровоза, в топке которого японцы сожгли Лазо и двух его друзей. Опять в реестре «Ю. Семенов»!
Взял уж совсем сторонние документы, более позднего периода и снова — «Ю. Семенов»! У него было свойство: если он внедрялся в какую-то тему, то как кит раскрывал пасть, всасывал весь планктон (т.е. ин- формацию), процеживал его сквозь усы и полностью слизывал.
И все в голову. Потому что память у него, по его собственному признанию, была какая-то звериная, биологическая.
Я не знаю, какая у зверей память, но он мог цитировать какие-то документы буквально дословно, знал тысячи имен, помнил тысячи лиц. Когда я вернулся из Владивостока, вооружившись знанием и еще большим уважением к автору, началась работа.
Во время съемок на Дальнем Востоке Юлиан прилетел, тут же нашел какого-то майора, мастера спорта по стрельбе (хорошо помню, его звали Владимир Ильич), и они умотали на китайскую границу или даже в Китай, конечно, без визы. Вернулся он оттуда с кабаргой.
Потом, правда, выяснилось, что ему эту кабаргу дали танкисты, поскольку ни на какую охоту они его не отпустили.
Ребята до такой степени озверели в этих танках в сопках на границе, что когда живая душа, да еще писатель, да к тому же Юлиан Семенов к ним приехал, то они ни на минуту его не отпустили. Юлик тут же отнес эту кабаргу на кухню, чтобы ее разделали, и я эту кабаргу ел...
Вот такая замечательная была натура. Совершенно
Он расстраивался из-за того, что ему не давали государственную премию, расстраивался до такой степени, что напивался вдрызг. От широты натуры, так сказать. Дескать: «Что ж меня каждый год выдвигают и каждый раз отшвыривают».
Это отшвыривание стало уже традицией. Я его успокаивал: «Вот у тебя рядом на даче Нагибин живет. У него тоже нет премии. Что, он плохой писатель?» «Нет, один из лучших». «Ну чего ты так бесишься?»
Ему казалось, что его, пишущего приключенческие и детективные вещи, не считали за писателя.
Хотя он, несомненно, был писателем — много думающим и много анализирующим. Я бы назвал его творчество тревожно-думающим писательством.
Особенность его стиля — энергичные диалоги и кинематографичность текста. У него отсутствуют бунинские и тургеневские описания природы — озер, летящих уток и сидящих у лужицы воробьев. Его произведения насыщены интереснейшей ин- формацией.
Юлиан уважал публику. Уважал читателя. Уважал милицию. Не потому, что они его любили, а потому что много об их работе знал. Знал, что ох как просто лягнуть человека, сказать «Продажная шкура». А ты пойди вместо него поработай. И изменишь мнение, и слова найдешь более осторожные.
Помимо романов Юлиан писал и совер- шенно замечательные рассказы о своем детстве и стихи, тоже замечательные, которые нигде не публиковал.
В каком бы раздрыге Юлик ни был, он становился дома подхолодный душ, растирался и садился к машинке: тюк-тюк-тюк. Он быстро печатал. Ночь наступала, а он все работал. Он не мог не ра- ботать. Это было совершенно удивительное свойство.
Я, будучи человеком созерцательным, с ленцой, поражался. «Ну отдохни. Вот собака у тебя — фокстерьер. Погуляй с ней».
Нет. Приезжаешь к нему на дачу на Пахре, идешь на веранду. Там — большущий таз, в нем кабанья голова лежит в шерсти, с клыками еще — убил где-то на Кавказе, холодец сейчас будут делать.
Знаменитая бутыль, оплетенная прутьями — «Кончаловка» — водка, настоянная на черной смо- родине. На запах «Кончаловки» писатели собираются.
Твардовский приходит. Юлик выпивает, выдыхает и снова — никого. Он и машинка. Он бешено работал. Его стол с окном на запущенный сад был похож на какой-то огромный верстак от стены до стены.
И чего только на нем не было — и рукописи, и книги, и рога, привезенные из Африки, и монеты иностранные, и какой-то истукан африканский из красного дерева, и в центре — печатная машинка.