Некрополь
Шрифт:
Сейчас, в лучах чистого солнца, эти видения кажутся неправдоподобными, и я осознаю, что наши беспорядочные процессии навсегда ушли в нереальную атмосферу прошлого. Они станут темными тенями в подсознании человеческого сообщества и будут побуждать многих к слепому поиску утешения из-за смутного ощущения несправедливости, а, возможно, они заодно будут побуждать их, для того, чтобы избавиться от неясного упрека совести, к безрассудной, инстинктивно изуверской агрессии. Поэтому было бы хорошо, если бы гидам удалось оживить в воображении посетителей фрагменты прежнего зла, а впрочем, и это невозможно, поскольку потребовались бы легионы экскурсоводов, чтобы разбудить всех европейцев.
Я стою перед бараком и думаю, что он похож на сарай, в котором хранят инструменты и небольшие машины рабочие, асфальтирующие дорогу или строящие новое здание, но это сравнение опять породил летний свет. Когда я был тут два года назад, и столяр, заменявший гнилые доски на этой стороне, жаловался, что такая работа дело пустое, у меня появились другие ощущения. Конечно, мне было по душе, что французы так заботятся о деревянном памятнике, но вместе с тем я внутренне сопротивлялся светлым заплатам среди почерневших, подгнивших и рассохшихся досок. И не столько из-за цвета, ведь я знал, что рабочий закрасит новые доски и сделает их такими
Гравий опять шуршит под моими ногами, когда я направляюсь к лесистой стороне, где находится вход в самую таинственную часть этого приземистого здания. Однако вовсе не из-за камешков и воскресной обстановки эта массивная печь кажется мне не такой уж страшной. Из-за распахнутой настежь двери она похожа на зев мощной рыбы, толстого слепого дракона, перед которым поставили полку с колесиками, чтобы тарелки с едой могли быстро проскользнуть в его глубокую глотку; но мы умирали далеко от этого железного чудовища с раздвинутыми челюстями, и, за исключением тех немногих, которые приходили сюда с носилками, никто не имел возможности его увидеть. Я тоже вижу его впервые. Когда я был здесь в те дни, мы с Толей заходили только в нижнее помещение под ним. Надо сказать, что ощущение предначертанного судьбой ухода из жизни было в нас, в ядрах наших клеток, в нашем мозгу, в стеклянной влаге наших глаз. Дыхание неминуемого конца исходило также от этого мощного жерла совершенно определенно, но прежде всего оно поднималось из холодных глубин, где наша мысль сливалась с ощущением пожизненности нашего заключения. Когда, в конце концов, тело оказывалось перед головой этого металлического кита, оно было настолько обезвожено, что походило на странно изогнутые прутья. Тогда покойник уже полностью сливался со своими страхами, и когда его глаза широко раскрывались, их взгляд казался неподвижным вовсе не из-за языков пламени в растопленной пасти, ведь они уже давно пристально вглядывались в бесконечную пустоту и с этим пристальным взглядом остекленели.
И поэтому перед этой гигантской пастью посетители потрясены еще больше. Сейчас они стоят перед машиной уничтожения, не требующей никакого усилия воображения. Каждый может увидеть, не нужно создавать внутри себя образ по рассказу экскурсовода; можно даже дотронуться до железа, можно попытаться сдвинуть одну из дверных створок, составленных из двух толстых щитов. Именно поэтому экскурсовод предупреждает: «Осторожно, не испачкайтесь — печь намазана маслом». И действительно, она вся блестит от смазки, так что похожа на списанный станок, вычищенный и нарядно украшенный, гордый своей многолетней безотказной работой. Но меня чуть не унесла волна туристов, и я отошел в сторонку. Думаю о предостережении гида быть внимательными, чтобы не испачкаться, но употребление этого глагола, хоть и уместно, вызывает во мне неприятие и еще больше отдаляет от множества людей, заполнивших помещение. А где-то установлен громкоговоритель, так что слова экскурсовода преследуют меня, хотя он все еще у печи. Он говорит спокойно, без надрыва и стремления потрясти слушателей, поэтому его деловое разъяснение не вызывает у меня протеста. «В этом большом четырехугольном котле, над печью, — говорит он, — нагревалась вода для душевой, которую вы видите через стеклянное окошко справа». Молодые люди толпятся у окошка, мне же кажется, что с нашей кожи еще стекает мыльная вода, желтая от шершавого как песок мыла, и что тела обессиленных тоже еще лежат на цементе и вздрагивают от горячих струй воды. И снова я думаю о том, что в то время не знал, чем истопник греет воду, и точно так же снова чувствую, что это открытие тогда совсем не изменило бы моего настроения. Эта бесчувственность отделяет меня сейчас от толпы воскресных экскурсантов. Вместе с тем мне кажется, что будто, подарив мне наслаждение теплой водой, покойники приняли меня в свое братство, более святое, чем все братства, порожденные верой.
Голос из громкоговорителя объясняет, что длинное, изогнутое орудие, которое висит на стене, истопник использовал, чтобы разбивать головешки, а длинными граблями сгребал пепел в кучу. «Четыре больших крюка, которые торчат из балки за печью, — продолжает он, — использовали для тайного повешения, между тем как для открытой казни существовала виселица, у которой мы остановимся, когда вернемся в верхнюю часть лагеря». Значит, вот как. А я всегда считал, что их вешали на душевых головках. Скорее всего, кто-то как-то мимоходом сказал об этом, когда Лейф осматривал группу польских парней, у меня же потом осталась ассоциация с душами. И лишь сейчас мне стало ясно, что мысль о душевых головках была абсурдна, ведь только крюки достаточно крепки для такого дела. Ну и что, тогда речь шла о том, что произойдет, а не о технической точности исполнения. Во всяком случае, относительно крюков верно то же, что и раньше относительно печи; изогнутое черное железо не так важно, когда человека днем и ночью преследует страх при мысли о тайной кончине в этом бараке. Так мучился Андре, пока нас не перевезли осенью в Дахау, и даже там в нем время от времени пробуждался страх, что и туда придут свидетельства его участия в движении Сопротивления.
Каждый раз, когда утром кого-то вели вниз по ступеням по той стороне, где печь, мы ощущали глухое дыхание пустоты. Андре же становился еще бледнее, чем обычно, и совсем забывал, что он хороший, самоотверженный врач. Он стоял совсем беспомощный среди холода, задувавшего с нижней террасы. Как врач он хорошо знал и видел, как эсэсовцы приводили группы парней на осмотр. Entlassung. Освобождение, выписка, отпуск, наконец еще и прощание. И самым правильным значением этого слова было прощание. Врач должен был подтвердить, что у выписанных хорошее здоровье. Парни, конечно, глядели упрямо и в то же время потерянно, а эсэсовец изливал свою злость на того, у которого не было правой ноги до колена. «Нездоров? Не хочешь, чтобы тебя выписали?» Лейф при этом нервно двигал рукой, в которой держал стетоскоп; ему осточертела эта комедия смерти, но он был бессилен ее изменить. Он не мог отказаться выполнить приказ провести осмотр. Ведь он был врачом! Андре Лейфа недолюбливал, но и он не смог бы поступить по-другому. Только ребятам, имевшим на руках картотеку выздоравливающих в бараке № 2, иногда удавалось спасти кого-нибудь из таких отмеченных, но при этом они рисковали абсолютно всем, если бы их раскрыли, они бы сами следующим утром пошли вниз по ступеням к крюкам.
У Франца, например, долговязого, обаятельного Дон Кихота из Любляны, всегда неугомонного, находчивого, с чувством
19
Умер (нем.).
20
Когда? (нем.).
Андре, скорее всего, ничего не знал об этих удивительных и ужасно рискованных действиях, поскольку в таких делах лучше, чтобы левая рука не знала, что делает правая; то есть заговорщиков должно было быть как можно меньше, возможно, не более двух. Но даже если бы Андре и знал, ничего бы не изменилось, врача знают, и о нем Франц не мог бы сказать: «Gestorben».
Но люди, которые сейчас толпятся между печью и задней стеной с крюками, никогда ничего не узнают ни о люблянском неугомонном долговязом парне Франце, ни о французском враче Андре. И все же они взволнованы в этот момент, растерянно осматриваясь в этой фабрике смерти. Я выхожу в коридор, идущий через весь барак, и останавливаюсь в первом помещении, а рядом со мной уже куча людей, которые полусмущенно, полуребячески вытягивают шеи, чтобы увидеть пепел в красноватых глиняных горшках. Эти горшки, разумеется, предназначались исключительно для людей немецкого происхождения, но и для них эта привилегия длилась очень недолго, скоро их пепел стали высыпать туда же, куда и пепел обычных европейцев. Когда же я смотрю на мелкие, грубо измельченные кусочки костей в одном из этих горшков и вижу там маленькую пуговку, экскурсовод рассказывает, сколько голов требуется остричь, чтобы получить килограмм волос, которые потом можно использовать для изготовления сукна и одеял. Но это уже не связано с моими воспоминаниями, поэтому я медленно пробираюсь сквозь толпу к выходу, однако невозмутимый голос гида постоянно следует за мной, хотя он все еще стоит у печи. Здесь, звучит его голос из громкоговорителя, комната, которая была предназначена для экзекуций, ее половицы, как вы видите, подогнаны с уклоном, чтобы кровь жертв могла стекать вниз. В этой комнате в сентябре 1944 г. погибло сто восемь эльзасцев, участников освободительного движения. Да, он говорит о девяностолетнем старце и о тех девушках. Я проталкиваюсь к двери, так как сейчас меня раздражает множество людей, раздражает его голос, но, когда сквозь толпу мне удается протиснуться к проему, ведущему в следующее помещение, он уже опять около меня со своим рассказом. Тут, как видите, стол для вскрытий, на нем профессор из страсбургского университета проводил вивисекции, бактериологические опыты, а еще специально приезжал для того, чтобы наблюдать за состоянием заключенных, которые получили в газовой камере различное количество газа, и по этой причине некоторые умирали быстрее, а некоторые медленнее.
Я на открытом воздухе. И признаюсь, что предпочел бы стоять перед печью, чем у стола с пожелтевшими кафельными плитками, на котором, как мне кажется, все еще лежат резиновые перчатки, и вижу холеные руки, которые их снова наденут. Печь, несмотря на свои грубые формы, в любом случае чище, истопник, топящий ее, просто-напросто могильщик. Он может быть туповатым, но вовсе не обязательно при этом и жестоким. При такой укоренившейся склонности к убийству, при таком неуважительном наслаждении чужими мучениями человечеству требуется и соответствующее количество могильщиков; то есть это такая же профессия, как и все другие. Тогда как рука в красной перчатке породила атмосферу злодейства, которая и сейчас еще ощущается над одиноким холодным столом посреди комнаты. И я кружу около барака и спрашиваю себя, чего бы мне хотелось. Я желаю, чтобы время остановилось, чтобы послеполуденные часы не миновали, а длились бы бесконечно; в то же время я осознаю, что течению послеполуденного времени на самом деле ничто не мешает и что еще очень далеко до вечера. Люди находятся внутри барака, так что сейчас вокруг пустынно, ступени справа и слева круто поднимаются к первой террасе и бело-голубому небу. И это меня устраивает, потому что мне не хочется ни разговоров, ни слов, ни людей. Впрочем, я знаю, что сейчас до меня донесутся их приглушенные восклицания, и заранее готовлюсь к неприятию как этих вздохов и кивков, так и спокойного и объективного наблюдения.
Сначала женский голос в толпе спросил: «Qu’est ce que c’est ca?» Мужской голос ответил: «Le four». Затем тот же женский голос сказал: «Les pauvres». Меня окружали фигуры, которые поднимались на цыпочки, чтобы увидеть пепел и размельченные кости в глиняных горшках, мне же все еще казалось непонятным, что кто-то, находясь возле такой огромной печи, может спрашивать, что это; вместе с тем эта легковесность успокаивала меня, поскольку подтверждала истину о безнадежно ленивом ритме пробуждения человеческого сознания. То есть я был в какой-то степени удовлетворен констатацией того, что наш лагерный мир непостижим, хотя не мог сказать, что меня утешило осознание этого. Он сказал: «Печь». А она: «Бедняги». Такие короткие вопросы и такие короткие ответы могли бы быть лапидарными, могли бы быть наполненными концентрированного, невысказанного смысла; а мне ее замечание показалось похожим на причитание женщины, увидевшей кошку под колесом автомобиля. На самом деле я не прав, поскольку ее вопрос перед разинутой пастью железного монстра был просто спасением от замешательства, бегством от страха, как бы металлическая глотка не приблизилась к ней. Я не прав, поскольку не принимаю во внимание того, что для нее и всего этого множества людей зло не является таким близким и обыденным, как для меня. У них нет реального воспоминания о нем. А что, может быть, сейчас и мои шаги так неуверенны именно из-за того, что погребенные в глубине моей души образы слишком редко видятся мне в деталях. Вероятно, мне нужно отдалиться от этого места, чтобы они всколыхнулись во мне, как водоросли в потревоженной воде.