Некрополь
Шрифт:
Сейчас все предметы голы, и тени умерших далеко от них. Быть может, они возвращаются сюда, когда тьма поглощает гору и террасы покрывает снег. В одиночестве, они первым делом, как и прежде, кладут умирающих на снежное ложе, потом строятся в ряды, но не дожидаются человека в сапогах, который их пересчитает, а в полной тишине сосредоточенно прислушиваются к волнам информации, приходящим к ним из шумного мира живых.
Подвальное помещение под печью, кладовая, оборудованная простым черным железным лифтом. Это мертвецкая в Нацвайлере. И я вижу, как мы с Толей на носилках вносим Иво, вижу черные железные ручки и толстое серое полотно носилок. Мы подняли Иво и положили на верх кучи. Тогда я представил себе, как длинные клещи сомкнутся на его шее, когда могильщик потянет Иво с нее. Ведь он лежал на куче выступающих ребер, впалых бедер, острых скул и черепов, похожих на боулинговые шары. Только его лицо было выбрито, потому что я где-то раздобыл бритву «Жилетт» и с трудом побрил его запавшие щеки, чтобы хоть так проводить его по-людски. Поэтому на вершине костей, обтянутых желтой кожей, его лицо выглядело как бы помолодевший и просило меня не оставлять его совсем одного среди чужаков, ведь мы были вместе почти все время, еще с бетонной камеры под Оберданковой площадью. Звал он меня и потом, когда мы с Анатолием несли пустые носилки по ступеням; посреди грубого полотна все еще было ржавое пятно, которое, бог знает, сколько месяцев назад оставил после себя какой-то покойник. Я слышал его тихий упрек в том, что я его обманывал, когда твердил ему, что болезнь его не одолеет, когда повторял ему, пусть выкинет такие мысли из головы. Я видел его непоправимую обиду на то, что я всегда был весел, когда приходил к нему, сидел на его нарах и разговаривал с ним как с выздоравливающим, которому нужно просто отдохнуть после долгой болезни. Я молча шел за Толей, приподнимая палку носилок, ведь я был ниже его, и приходилось следить,
Но сейчас, когда я все это знаю, Иво уже не является ко мне, я не вижу его лица. Мертвецкая и клещи — все там же, но они словно никак не связаны ни со мной, ни с Иво. Я в одиночестве, в тени, где тепло, поскольку по ту сторону барака и на его правом краю — лучи июльского солнца. И только когда я в замешательстве оглядываю себя, то начинаю понимать, что теперь между мной и Иво мои легкие сандалии, летние брюки, шариковая ручка, которой я по-быстрому записываю название рассматриваемого мной предмета, «фиат-600», который ждет меня у выхода и на котором по пути в Рояну я часто проезжаю мимо склада, где Иво продавал уголь. И поэтому я знаю, что мне нужно было бы отрешиться от всего мирского, надеть убогие деревянные башмаки, чтобы снова стать достойным его дружбы. Тогда Иво перестал бы быть невидимым и не упрекнул бы меня в том, что я сверну на триестское побережье. Возможно, он даже не потребовал бы от меня такой преданности, чтобы я перестал слушать музыку волн, набегающих на скалы морского берега Барковля.
Тогда я уже ходил навещать Томажа в другой барак. Собственно говоря, я познакомился с ним, когда искал Лейфа по поводу Иво. Погода тем летом была замечательной, но не для нас. Всякий раз, когда мы спускались по ступеням, мы видели далеко внизу долину, купавшуюся в теплых лучах солнца. Тепло парило над спокойным чарующим миром глубоко под нами, и мы следили за ним словно как сквозь мутные линзы перевернутой подзорной трубы. Вид был прекрасным, но нам было не до любования этой панорамой. Нас поместили на высоту не для того, чтобы сблизить нас с миром людей, а наоборот, для того, чтобы показать наше полное от него отторжение. Но, вопреки этому, даже беглый взгляд на летнюю долину исцелял наши души, поскольку на ее дне белел треугольный угол низкого здания. Это был краешек уединенной виллы или заброшенного санатория, из которого уже давно, так нам казалось, увезли больных, чтобы при взгляде на нашу гробницу они окончательно не потеряли веры в жизнь. Это был единственный предмет, сделанный человеком, среди атмосферы пустоты, это был нос белого корабля, нереальный в горном ущелье, — символ покоя и движения. И вдруг однажды на этом далеком воздушном корабле появился флажок с красным крестом на белом поле. Это означало не только то, что в низком здании среди гор есть люди, но и то, что эти люди неожиданно испугались. Это было как вспышка света, озарившего на мгновение мутное сознание еще не очнувшегося, но пробуждающегося тела. Они боятся союзников, которые приближаются к Бельфору. Боятся самолетов союзников. И наши сердца затрепетали, забились, как бьется рыба на суше, прежде чем судорожно перепрыгнуть через кромку, за которой спасительная вода. Где-то в глубине нашего существа проснулся росток надежды, о котором мы знали, но о котором большинство из нас боялись даже думать, чтобы не причинить ему вреда своей раненной, рассыпающейся мыслью. Потому что террасы на склонах нашей горы все еще оставались виноградниками смерти, и сбор винограда на них продолжался независимо от времени года. Носильщики все так же несли урожай смерти на самую нижнюю террасу, с которой потом поднималось облако дыма и медленно расплывалось над покрытыми гудроном крышами бараков.
И все же лето, конечно же, было милосердным временем. Тогда перед бараками, в которых жили непригодные к работе, тела могли сидеть на немногих скамьях, и дерево костей упиралось в дерево сиденья. Другие ложились в грязь. Отчасти потому, что скамеек было мало, но в основном — из-за полного изнеможения. Когда человек так прижимается головой, грудной клеткой, животом и ногами к земле, ему, как в дурмане, кажется, что он наконец смягчит твердость земного шара и этим инстинктивным сжатием выдавит из него немного жизненного сока, но вскоре усталость превозмогает его, и он чувствует, как отдает земле последние остатки своей силы. Но опять наступают моменты, когда над вытянутыми ногами невидимо начинает властвовать запах, приносимый дымом. Тогда, вопреки стремлению к полному покою, сердце восстает. Тогда изо всех оставшихся сил защищаешься от запаха горелого жира, закрываешь рот и выдыхаешь зловоние ноздрями в попытке таким образом обмануть гибельное облако отравленного газа. Но невозможно очень долго трясти головой, и тебе совсем не поможет то, что ты выдыхаешь смерть из своих легких, когда потом все равно тебе придется, хоть и медленно и судорожно, снова ее вдыхать. Поэтому опять-таки будет лучше всего не думать об этом, пусть легкие сами приспособятся к низкому диапазону волн уничтожения. Поскольку даже если бы неожиданный сквозняк проник через горные склоны, это не изменило бы постоянного ритма смерти, только в желудке, в костях, в черепе еще больше бы ожила пустота, которую тяжкий запах одурманивает, укачивает в туманном наркозе. Это тот самый уход в ночь и туман, который двумя большими красными заглавными буквами начертали на спинах и штанинах норвежцев, голландцев и французов. N. N. Nacht und Nebel. Ночь и туман.
Одной ночи недостаточно. Сквозь двойную тьму надо еще спуститься при солнечном свете вниз по ступеням в подземный склад, который тут, под печью. Но, как молния, ночь и туман прорезал флажок в долине. Поэтому я так хотел найти Лейфа. Я знал, что он ничем не может помочь Иво, ведь тот уже начал бредить и примешивать обрывочные триестские образы в этот отдаленный мир, так что для меня и даль, и близь стали одинаково абстрактными, но именно из-за перемен, которые предвещал этот флажок, его смерть казалась мне такой недопустимо несправедливой и бессмысленной. Кто знает, в смятении, которое меня охватило, вероятно, я думал или по крайней мере надеялся, что Лейф, благодаря радостной новости и воодушевившись ею, изобретет что-нибудь спасительное для Иво, принесет лекарство, которое до сих пор прятал для таких исключительных случаев. А Лейф тем временем, конечно, был в одиннадцатом бараке и рассказывал своим норвежцам о только что обнаруженном белом куске материи на шесте в долине; при этом он был, во всяком случае по виду, очень мало взволнован, поскольку как нордический человек он не выказывает внешне своего внутреннего состояния. Только в глазах у него появился пляшущий свет, который распространялся вокруг на тех, кто был рядом с ним, особенно на долговязого старика, опытного моряка из скандинавских романов. У него не было растрепанных седых волос, его голова была выбритой, не было и трубки во рту, но вряд ли стоило сомневаться, что этот моряк без фьордов не навсегда отказался от надежды снова взойти на борт корабля. Да и Лейф, несмотря на белые волосы и стетоскоп, поблескивающий на его полосатой куртке, своей прямой и высокой фигурой скорее походил на норвежского капитана, чем на врача. В Лейфе было неуязвимое и гордое мужское начало, и хотя его трезвое спокойствие, может быть, в ком-то пробуждало зависть, один его вид действовал как инъекция стойкости. Как, например, в тот вечер, когда после переклички в ревир принесли тело молодого парня и положили его на узкий жестяной операционный стол. Окоченелое и неподвижное тело, которое бы раньше, когда снег еще
21
Нужно попытаться (нем.).
Но Томаж никогда не думал об этом. Томаж отличался от всех, кого я встречал до и после, своим живым беспокойством в глазах, энергичной и неукротимой болтливостью и невероятной, детской верой. Богатство, которое не хотело или не могло себя обуздать, ограничить. Характер, который не имел ни потребности, ни возможности стать хоть немного более трезвым, однако оставался всегда рассудительным, таким же, как и при первой встрече. А санитару он сказал, что он из Триеста, потому что откуда бы норвежскому парню знать про Сечовлье! Разве не так? И хотя ему около пятидесяти, он улыбается и вытягивает руки по швам как ребенок, которому пообещали, что он скоро поправится, если будет хорошо себя вести.
Целыми днями он лежит у окна, из щелей между досками верхней койки вылезает солома и падает на его одеяло. Лежит он все время на спине, пальцами стряхивает прелую солому и из-за досок над головой и разбухшего тела чувствует себя как в ящике. В соседнем отсеке такие гнойные флегмоны под одеялами, и в воздухе столько заразы, что кажется, словно разлагаются гора и лес, и гниет само сердце равнины. И все равно его глаза видят кристаллы родных солончаков, и когда он говорит о триестском Канале, о Биржевой площади, о площади Понте Росо, одним глазом даже щурится, как рыбак, когда он смотрит на облака, освещенные солнцем. Он рад, что я согласился играть в его игру, и вне себя от радости из-за неожиданного посещения; я же не могу понять, догадывается ли Томаж, насколько он беспечен в ядовитой атмосфере, насколько он выбивается из нее, словно без компаса в бескрайнем море. А он и впрямь таков. Раскрывается и треплет себя по раздутому от водянки телу, в шутку сравнивает себя с беременной женщиной, и говорит, мол все опадет, а потом снова прикрывает разбухшее тело, и все это время в его глазах трепещет белый флажок, появившийся в долине.
Конечно, и в других больных чаще вспыхивали искры жизни с тех пор, как стало прилетать так много самолетов. Плети из бычьих сухожилий так же, как всегда, били по плечам, по костлявым рукам, прикрывавшим голые черепа, но когда крики затихали, и полосатые тряпки заполняли бараки, из полумрака все глаза устремлялись в даль за окнами, в небо. Тела, склонившиеся или сидевшие на корточках и вытягивавшие шеи, были сухи, глаза же влажны; сгрудившись, они следили за серебряными скорлупками в беловатой сети облаков. Тогда гудение в небе отзывалось незнакомым трепетом в грудной клетке; еще более различим этот внутренний отклик становился ночью, когда тело было вытянутым. Тогда глухому и прерывистому жужжанию небесных ос аккомпанировал лай непримиримых овчарок. «Началось». Это были слова из полусна, из тела, которое осознавало, что лежит на верху трехэтажных нар и слышит дружеские машины, но в то же время осознавало, что дремлет среди голодных клеток. А уже приближалась новая волна, и земля с запахом горелого мяса и сожженных костей окончательно вымерла, и жизнь перенеслась под облака, к стальным насекомым, обманывавшим ночь. «В Мюнхене сейчас выскочат из постелей!» — сказал голос, который был бодрым, хотя слова были невнятны, насмешливо злы, как будто скрипнула деревянная опора нар. Да, и тогда странная вибрация пошла по лежащему горизонтально телу, трепетание белого флажка прошло сквозь него. И голодные конечности заерзали, натянули на себя одеяло, горло с наслаждением, как при отрыжке, сглотнуло скупую слюну, ухо же больше не слышало воя псов на брюхе черной горы. Конечно, и в других заискрилась мысль, светлая, как серебряные стаи в лучах солнца, но искра постепенно угасла в толстом слое пепла.
Но не у Томажа, его игривость никогда не угасает, он ее бережет, лелеет и постоянно окружает меня ею. Он говорит о мосте, который они с сыном подняли на воздух, чтобы остановить немецкую колонну; он держит меня в плену своих светлых зрачков, но не как гипнотизер, стремящийся покорить меня, а как пророк, который хочет, чтобы и я стал непобедим. Непобедим потому, что смогу в триестском доме пить красное вино из Истрии, которое он мне привезет. Бочку. Две бочки. «Хлебни я сейчас этого красного сока, — тоскует он, — в миг бы поправился». Прямо к дверям мне его привезет, твердит, и рассеянно смотрит на ряды нар, как будто видит их в первый раз. А рядом с ним стоны под одеялом, где-то приглушенное клокотание, где-то глаза на краю клетчатой материи смотрят полупросительно, полупротестующе. Два неподвижных стеклянных шарика. Как раз в это время из комнаты выносят носилки с телом, накрытым одеялом. Томаж смотрит на него и замечает: «Все время их носят». Но тут же опять говорит, что наверняка бы выздоровел, если бы напился вина. Две бочки мне привезет. И в этом нет для него никакого самообмана, насилия над собой, его жизненная сила настолько велика, что черпает свет из тьмы. И он рад, что его сын ушел в горы, и видно, что сейчас вся его неугомонность сконцентрирована и направлена на меня, на своего нового сына, которого он светом своих очей тоже сделает выносливым и неуязвимым.
Да, признаюсь, что тогда не понимал его, да и сейчас не понимаю. Легко сказать, что его живые глаза задором и плутовством хотели обмануть смерть; что Томаж переселил себя на истрийскую почву и, как виноградная лоза, тянул из земли жизненные соки; очень легко сказать, что разговорчивостью он прикрывал все тайные сомнения и образы, терзавшие его изнутри, словно горгульи [22] . Как же так получилось, что он ни разу не проболтался, ни разу не заколебался, но всегда был уравновешен и оставался на плаву? Может быть, он действительно был таким феноменальным актером, какого мне больше не встретить. Актер, который в состязании со смертью никогда не спотыкался, не снимал маски, но настолько отождествлял себя с новой ролью, что в общем-то бессмысленно говорить о маске. Даже ночью? Не знаю, тогда мне не приходило в голову навестить его ночью, но, вероятно, я снова увидел бы два насмешливых глаза, поджидавших меня. Правда, ведь для него не существовало никаких возражений, какое там возражение, даже никакого замечания он не принимал.
22
Горгулья (древнегреч.) — фантастическое чудовище, монстр.