Некрополь
Шрифт:
Когда началась подготовка к эвакуации лагеря, меня беспокоило, как мы загрузим всех Томажей на грузовики, потом в товарные вагоны, и на террасах стихнет лай и не станет дыма; заботило, как затем мы всех этих Томажей опять выгрузим перед минаретами нового порядка. Я переживал за него, с таким грузным телом не побежишь навстречу свободе. Поэтому я молчал, он же болтал еще больше, чем обычно. Он сказал, что в Дахау по крайней мере мы будем ближе к дому. И я сердился и не знал, что сказать, как и раньше, когда ходили слухи, что вогезские партизаны нападут на лагерь и освободят нас, а еще говорили, что нас спасут парашютисты. Но поквитаться с Томажем я не мог; и я сдержался и промолчал. Я видел, что он весь среди истрийских виноградных лоз, далеко от нас. Но это неправильно, думал я, нельзя быть одновременно и здесь и там, в мире живых, Томаж, это неправильно. Смерть этого не допускает. Неправильно, Томаж, что ты сейчас на сечовельских солончаках, что ты в крестьянском доме открываешь ящики массивного шкафа и вдыхаешь здоровый запах грубого льняного полотна шершавых простынь. Неправильно. И я сдерживаюсь, чтобы не пойти за ним, чтобы не слышать ни ослика, только что срыгнувшего за домом, ни телки, трущейся шеей о кормушку. А у него в погребе лилось красное вино. Бочонки красного вина. Бочки, потоки вина, в которых мы с ним скоро будем купаться и плавать. Но нельзя так, Томаж, ведь прямо сейчас мимо твоей койки проносят носилки, смерть — ревнивая мегера, Томаж.
Мое молчание заставило этого невероятного человека на мгновение стать серьезным, но лишь потому, что он испугался, не обидел ли меня чем-нибудь. Когда же я отговорился, сказав, что обдумываю, что сделать, чтобы избежать крематория, он опять оживился. Потирал руки, как
Позже, в то утро, площадь, где в Дахау проходили переклички, стала огромной свалкой, в которую множество лопат кидало из окон душевой комнаты бумагу, мокрые тряпки, стоптанные башмаки, запачканные полосатые узлы. Среди соломенных тюфяков валялись использованные бумажные бинты, старые деревянные ложки и одинокий ножик, сработанный в доисторические времена. И соломенные тюфяки с мокрыми пятнами, пустые, без груза, оставившего на них вмятины. И соломенные тюфяки с нагими телами, с язвами на икрах, похожими на большие женские половые органы с набухшими, твердыми губами. Гнилые губы в четверть метра шириной. И снова хлам. Снова башмаки. Опять кучи мокрой, пыльной, грязной кожи зебр, загубленных чумой. А рядом тела, у которых еще есть силы, раздеваются на соломенных тюфяках. Бинт из гофрированной бумаги, который разматывается как нить ненасытной Парки. Костлявая рука, не желающая выпустить деревянную ложку, чтобы не прервать последней связи с жизнью. Пальцы инстинктивно сжимают деревянную ложку, а над ними ребра, выпирающие сквозь шелушащуюся кожу. С краю тянется длинный ряд пустых тюфяков, с которых уже убрали умерших, чтобы они не разлагались под палящим шаром, который висит в воздухе, и ничто не предвещает, что он свалится и перестанет освещать все эти останки. А в узком ущелье между двумя бараками царят тишина и порядок. Врач в очках и резиновых перчатках на руках вскрывает тело. Жижа стекает на каменный стол. Он в белом халате, говорит по-чешски и должен определить причину смерти каждого, он работает умело и быстро, почти спешит, словно ему не нужно копаться во внутренностях, словно он уже все знает наперед. А торопится он еще и потому, что телам нет конца. Вот сейчас он зашивает тело, вонзая толстую иглу и плетя шов от паха до подбородка. Шьет очень быстро, и видно, что начал еще спозаранку, поскольку вдоль бараков лежит навзничь уже длинный ряд тел. Как всегда с отвалившимися челюстями, с желтыми зубами, с плоскими животами. Только один отекший и белый. «Dein Kamerad Jugoslav» [23] , — снова говорит санитар, норвежец, а я смотрю на доски, из которых сзади, за его головой, сбита стена барака. Они были такие же, как доски над его головой, только шире, но вместо носилок, которые проносили мимо деревянных нар, тачка с длинным оловянным желобом. Рядом с ней крышка, точно такой же оловянный желоб. Я смотрю на глаза Томажа в конце шва, связавшего надрез на его теле. Они распахнуты в пустое небо, и мне кажется, что в них вот-вот появится улыбка. Видишь, какую косу мне заплели, скажет. Не знаю. Не знаю. Но я ни о чем не думал, только вспоминал, как там в вагоне для скота его глаза также противились тьме. Как и в других теплушках, в его вагоне менее больные и истощенные тела копошились днем и ночью, особенно ночью. Перебирались через его тело, наступали ему на шею, на живот, но его глаза все время старались прорваться сквозь тьму, чтобы разогнать ее мыслями, извести.
23
Твой товарищ югослав (нем.).
Утреннее солнце сияет над движущимся закрытым ящиком, освещая крышу вагона, освещая доски над его головой, и колеса стучат на стыках: ближе к дому, ближе к дому. И так увлеченно стремились ввысь его глаза, что не заметили, когда доски вагона сменились на этот купол бессмысленной синевы, который дугой завис над его мудрой, отеческой головой.
Но не помню, думал ли я о нем в то утро, когда мы отправлялись оттуда, или в те минуты, когда я остановился на верху ступеней и окинул взглядом террасы, уходящие друг за другом вниз по склону. Они были пусты, как и бараки, которые как будто изменились, хотя, как и всегда, стояли попарно с обеих сторон на каждой террасе. Так казалось из-за тишины, она и была тем новым, что невидимо грелось в золоте сентябрьских лучей. Эта тишина, казалось, взывала к горам вокруг — вернуть свой истинный старый облик в увядающей атмосфере уничтожения. И точно так же, казалось, начнет пробуждаться и сосновый бор, этот темно-зеленый щит, скрывавший и бункер, и барак с печью. И так же преобразится далеко внизу в долине белый флаг с красным крестом, расцветший на белом здании и предвещавший приход союзников из Бельфора, но сейчас из-за тишины террас он кажется уже давно позабытым взмахом белой руки в бесконечно отдаленном и невероятном человеческом мире. Действительно, тишина. Но тишина и раньше, все месяцы, всегда сопровождала нисхождение жизни до этой последней границы, и еще более глубокая тишина уплывала с дымом наверх. Но теперь тишина была безмолвием без людей, поскольку деревянные пристанища опустели, кроме самого нижнего барака, того, над бункером, из которого их только что относили на грузовик. Тишина и осеннее увядание в одночасье охватывали горное кладбище, так что мысль, целую вечность прятавшаяся от уничтожения, пробудилась и выглянула, как мордочка ящерицы из расщелины скалы. Конечно, я прогнал ее, эту мысль, избавился от нее из-за инстинкта самосохранения, но все же на мгновение она закралась в меня. Что будет с террасами, когда уедет последний грузовик? Будет ли лес шуметь, дождь весной немилосердно лить как из ведра, занесет ли снег зимой вырубленную на склоне лестницу? Будет ли летом солнце всходить снова в горах? А осенью? А что будет осенью? А что будет с тысячами башмаков, которые стояли на снегу, а перекличка продолжалась бесконечными часами? А почтальон из Падрич, которого пришлось принести на перекличку, поскольку он еще дышал, а полосатые штаны сползли у него до лодыжек, но его прямо так и положили на снег, тогда, когда эсман пересчитывал ряды? Что будет с ним, которого потом, когда перекличка закончилась, подняли и отнесли туда вниз, где сейчас толпятся туристы? А с бритыми головами, которые поливает дождь? А с тусклыми глазами, что голод еще не высушил до конца, поскольку толстая кость защищает их от сухости, которая высасывает сначала все другие клетки? Что будет с глазами, с их свежестью, что бросает яростный вызов миру скелетов? Они превращаются перед концом в мутные озерца посреди этого мира. Неужели ото всего этого не останется больше ни следа, когда через час или два эти ступени окончательно опустеют? С этими вопросами я попытался совершить прыжок в будущее.
Опустевшая каменная лестница как призрак обреченных на разрушение древних руин в Мексике прочно осела в моем сознании. Но дела требовали, чтобы я вернулся к бараку. Здесь я увидел заключенных, не дождавшихся нашей помощи и самостоятельно вставших с соломенных тюфяков. Их не было слышно, как и целый день, когда они лежали в бараке в тишине под вангоговским потрескавшимся шаром высоко над горой. Быть может, с нар их подняла именно эта необычная тишина, и они вылезли на солнце, слабые призраки
Толя пробежал мимо меня с носилками на плечах. «Давай!» — крикнул он раздраженно, я отдыхал, а он работал как заведенный, как когда-то на колхозной молотилке. «Да иду», — сказал я и подумал, не спуститься ли мне по правым ступеням, чтобы не пересечься с ползунами, не дождавшимися носильщиков. И в это время с дальней дорожки по ту сторону бараков раздался протяжный визг, ритмично пронзавший тишину. Эти волнообразные звуки казались резкими и угрожающими из-за своей необычности и потому, что они доносились с дорожки, которая всегда была пустынна. Вдоль нее шла колючая проволока, и раньше никто не ходил по ней. Пронзительные звуки очень медленно и с трудом поднимались по склону. Они вызывали такое ощущение, будто на дважды осиротевшие террасы неожиданно опустилась погибель, ранее неизвестная и уже поэтому еще более страшная, чем языки пламени над дымовой трубой. А когда показалось колесо тачки, появившийся озноб стих, хотя раскрытие тайны вовсе не было утешительным. Затем из-за барака вышла и вся тачка. Потом еще одна. Кому пришла в голову мысль заменить носилки, которых не хватало, тачками? Сейчас они двигались как процессия утомленных шахтеров, возвращающихся из глубин земли. Процессия шахтеров, сложивших кирки и лопаты в тачки, только вместо шахтерского инструмента из треугольных ящиков торчали конечности только что выкопанных аистов. Лишь на одном скелете осталась рубашка, и из-за нее эта тачка выглядит еще более странной. Оголенные птичьи головы покачиваются вверх — вниз, и у них, как и раньше на соломенных тюфяках, широко раскрытые рты, так что кажется, будто они хотят схватить невидимых мушек, но это им не удается, поскольку они слишком дергаются из-за тряски. И кажется, словно причина этого покачивания скрип оси, но вместе с тем плач сухой оси как будто исходит прямо из прутьев грудной клетки, в то время как ноги раскачиваются вправо и влево около колеса, а руки вяло гребут по пыльной дороге. Нет, не помню уже, о чем я тогда думал. Вероятно, о том, что нам больше не придется их носить, раз кто-то придумал тачки. Но, скорее всего, также и о предательской тишине, которая накроет гору через час, когда нас уже тут не будет. И на земле террас не останется ни единого следа, в воздухе ни единого отпечатка, обо всем будет молчать тишина, как глухонемой, все сохранит в себе, и эту процессию, которая сейчас скрыта бараком, и этот визг, который на самом деле является все более отдаленным скрипом заржавевшей оси.
Поэтому не могу сказать, что я тогда вспоминал о Томаже, ведь его барак пустовал уже с утра, в то время как нас еще ждала поездка к Мюнхену. Впрочем, это был первый опыт таких переездов; и если бы тела на нарах в бараке заранее смогли бы увидеть плотную кучу тел в теплушках, то, скорее всего, они не ползли бы с такой мукой к солнцу. А может, и не так, ядра клеток, пока они живы, сопротивляются уничтожению, пытаются спастись бегством, хотя все и крутится в колесе судьбы.
Ну, а в конечном счете эта эвакуация была по лагерным критериям самым милосердным из всех перемещений, свидетелем которых я еще стал впоследствии. Даже музыка сопровождала нас всю дорогу. По крайней мере, в нашем вагоне. Двери вагона были распахнуты, и с обеих сторон сквозь большие проемы все время сменяли друг друга забытые картины сельских осенних пейзажей, проплывавшие мимо. Колеса стучали по стыкам рельсов, а скорость была новой, непонятной категорией, которая вдруг заступила на место узаконенной неподвижности, так что, вопреки трезвым мыслям и разговорам, в действительности мы не были ни трезвыми, ни рассудочными. Да, я сидел в углу рядом с Альбертом, и мы едва слышали друг друга, поскольку не могли перекричать музыкантов. Поль играл на трубе, Пьер — на скрипке, а кто-то — на аккордеоне. Как будто война закончилась, и нас везут домой. Ближе к дому! Это твердил также и Альберт, говоря, что мы в начале конца, а я пытался с ним спорить, как спорил бы и с Томажем, если бы он был здоров. «Знаешь, куда нас везут?» — спрашивал я. Но его это вовсе не беспокоило; если союзники уже в Бельфоре, то нас должны везти куда-нибудь подальше отсюда. «Хорошо, — сказал я, — и эти колеса, которые сейчас стучат под нами, увозят нас все дальше от союзников. А к тому же в Дахау куда покрепче зубы для вагонов с костями, которые мы везем с собой». «Что?» — переспросил он, потому что Поль так бешено затрубил, что нас словно окатило ледяной волной. «Там у них большие печи», — сказал я, а он только пожал плечами, как бы говоря, что и в наших горах нас точно так же сожгли бы, если бы мы остались.
У Альберта было широкое лицо, одно из тех, которые светятся доверием, а это качество со временем в нашем мире сильно поизносилось. Я напомнил ему, что он и летом был оптимистом и что он еще в июле ошибся в своих предсказаниях. Но на его круглом лице ничего не отразилось, оно напоминало нарисованную круглую, добродушно улыбающуюся луну. «Но они сейчас в Бельфоре, дорогой», — сказал он ехидно, так что я был доволен, когда Даниэль его позвал. Мне больше не нужно было надрываться, отвечая ему. Да что уж там, будто мы играем в игрушки, каждую неделю он вновь предсказывал конец войны, словно это зависело от нас.
Но когда я посмотрел на Поля, мне показалось, что и он верит так же, как и Альберт. Выпячивая губы, он дул в мундштук своей трубы, неземной ангел с коротко остриженными светлыми волосами. Он верит, и его брат Пьер тоже. Как и аккордеонист. Поэтому-то они и играли так самозабвенно, без передышки, стоя в дверях, и звуки из мчащегося вагона рассыпались на сентябрьские поля, как непокорные золотые зерна, которые, однако, никогда не прорастут. А они все продолжали играть, не переставая. И Пьер на своей скрипке, таком утонченном музыкальном инструменте, что труба и аккордеон ее легко заглушали. Так же и по характеру Пьер в этом трио был наиболее деликатным, ведь он еще здесь, на этих террасах, лучше всех чувствовал диссонанс игры своей скрипки с безмолвным аккомпанементом неутомимой трубы. Но в лагере было по-другому, там было больше музыкантов, настоящий камерный оркестр официально собирался вечерами, до того, как лай овчарок врывался в горную ночь. Ну и, конечно, Поль играл сам для себя, поскольку в бараках тела ложились быстро, чтобы в обморочном сне заглушить отчаянные вопли голодных тканей. И если случалось, что в этот момент проносили носилки вниз по ступеням, костлявый труп получал несколько тактов Моцарта как последнее «прости» на пути в печь. Но там вместо смычка над струнами длинные кривые зубья дугой изогнулись над его шеей. Когда железный обруч сомкнулся под желтым подбородком, истопник потянул клещи и череп проскользнул сквозь них и повис. И теперь из-за сломанной шеи труп выглядел еще более длинным, особенно если он принадлежал норвежцу, ведь французы и словенцы обычно не долговязы. Да и чехи, и русские тоже. А голландцы долговязы.
Разумеется, в тех обстоятельствах камерный оркестр на горной террасе кажется неуместным, но и наш, в товарном вагоне, был ничуть не менее странным, если знать, какой груз вез этот длинный состав. Ну, а Поль все ревел в свою трубу. Он сидел у открытого дверного проема, свесив ноги, и покачивался с трубой влево и вправо, и поднимал ее вверх, словно хотел выпустить в небо невидимую стрелу. Здесь не было красного тюльпана над трубой, и скорость поезда не то чтобы что-то обещала, но дразнила и волновала; неясное, в дымке будущее в любом случае ободряет больше, чем закрепощенная определенность в царстве небытия. Не знаю. Не знаю. И сейчас, как и тогда, когда шел разговор об эльзасских партизанах, я не мог избавиться от скепсиса. Скорее всего, искра зла настолько сильно опалила меня в детские годы, что такой слабый луч надежды не мог быть мною осознан. Возможно, я подумал о предстоящей разгрузке вагонов, а это будет труднее, поскольку самостоятельно не смогут передвигаться ни те, кого возили на тачках, ни одинокие пресмыкающиеся. Я смотрел на Андре, стоявшего в другом углу вагона с доктором Сене и другими врачами и санитарами, и представлял себе, сколько страшных часов он пережил, когда эсманы уводили людей туда вниз, под крюки за печью. Представлял себя в каждой группе, которую отводили вниз. Сейчас он слушал Сене, но было заметно, что мыслями он где-то далеко, быть может, обдумывает, стоит ему надеяться на то, что при переезде картотека потеряется, или нет.