Некрополь
Шрифт:
Но и вдали тоже ощущался слабый оттенок символа весны. Да, конечно, в бараках существенно ничего не изменилось, и грузовик, как обычно, отвозил кости в Дору, но в атмосфере что-то сдвинулось, поскольку в те дни впервые появились самолеты. Сначала мы их испугались, ведь земля сотрясалась от бомб по ту сторону горы, так что наши бараки скрипели, как иссохшие барки. А потом пулеметы застрочили над эсэсовской столовой на другой стороне от входа. Доски наших бараков все продолжали стонать от гудения моторов, а почти охладевшие сердца наполнялись новым ожиданием. Как чудо, было открытие, что где-то далеко, на другом конце света, живые люди знают о нашей затерянной стоянке и даже о том, где живут охранники.
Обстановка в апреле была очень будоражащей, хотя в то же время это породило необычные трудности. Бомбы кое-где оборвали электрические провода, так что вечером в бараках было темно, и разорвали водопроводные трубы. В темноте же наши похоронные обряды стали значительно мрачнее, особенно в комнатке с туберкулезными телами. Так что те, кто возвращался на ночь глядя из туннелей, приносили нам, санитарам, карбид за лишнюю порцию дневной водянистой баланды. Хуже всего была нехватка воды. Невозможно было отмыть тела, запачканные от пояса и до ступней, а их нужно было класть на соломенные тюфяки. И все это происходило при свете карбидного светильника. Теперь Васька стал неутомимым могильщиком, поскольку ему приходилось справляться с ними одному с тех пор, как я перебрался в комнату для инфекционных больных. На самом деле комнаток было две, во второй находился пункт осмотра. В первой было только четыре спальных места, по два на нарах. А больных двое. На верхних нарах у стены лежал старый бельгиец, на нижних у окна немецкий цыган. Бельгиец умирал, а цыган сидел на нарах и целый день раскачивался. Он был голодным, и у него было коренастое тело и толстая голова; невозможно было понять, какое у него лицо, поскольку из-за рожи оно распухло. Веки были как желтоватые улитки, под помятым носом зияли набрякшие, почти поросячьи ноздри. Он украл у бельгийца кусок хлеба, и поэтому после полудня я не дал ему баланды в наказание. Я хотел, чтобы он пообещал, что больше не будет брать чужого, и я бы ему тогда дал его порцию, но он уперся. «Ну и сожри ее, если тебе так хочется моей баланды,» — сказал он, и желтые пиявки пытались слезть с его глаз. Чего я хотел? Я не мог поставить ему в вину то, что он, как кошка на запах, полез наверх к бельгийцу и стащил у него из-под головы хлеб, ведь старое тело уже умирало. И на земле смерти цыгане тоже большие бедняки. Ну а потом мы с ним пошли на компромисс, и я даже пообещал ему, что найду для него окурок, если он больше не будет воровать. И он торжественно пообещал, а чтобы наверняка получить окурок, хотел взять мою руку, чтобы погадать по ней. «Это хорошо, но ведь я все равно дам тебе окурок, если не будешь воровать, — сказал я ему, — а что касается будущего, то, скорее всего, оба мы одинаково мало знаем, каким оно будет». Я уже отошел от нар, когда он сказал: «Ты вернешься домой». Ну, подсознательно на это надеялся каждый, хотя и не признавался себе в этом, поскольку действовало правило, что нельзя дразнить смерть видениями жизни, поскольку смерть — мстительная
Соседняя комнатка и эта были самыми маленькими помещениями во всем ревире, но во всяком случае тут не пахло гнилыми ранами, как в больших комнатах. Это отделение было предназначено для неустановленных случаев. Странные, непонятные лихорадки. Или же какой-нибудь уважаемый больной тоже попадал на эти нары. Например, прокурор из Антверпена, которого его земляки таким образом пытались спасти. Он был пожилой, тихий и спокойный, лишь время от времени в его голосе ощущался отзвук строгой и почти непререкаемой требовательности. Такие люди привыкли к послушанию и требуют повиновения даже от смерти. Лежал там также санитар Юб, слишком тонкий и долговязый для того, чтобы его легкие могли выдержать, в этом, скорее всего, и была причина его лихорадки. Но что касается двух французов, то я не знал, почему Роберт оказывает им протекцию. А еще больше, чем Роберт, за них заступался его брат. Однако я имел основания надеяться, что именно благодаря системе укрывательства и я смогу оставить в комнате Дарко. Не я выхлопотал, чтобы его поместили в мою комнату, но поскольку он уже был в ней, я полагал, что мне не составит труда добиться того, чтобы он в ней остался. Тогда я узнал, что Роберт — нехороший человек.
Действительно, Дарко. Шестнадцатилетний словенский паренек. Тонкая береза. Утром высокая температура, а вечером ее нет, даже слишком маленькая. Кто знает, что там у него происходило под ребрышками узкой грудной клетки. Но он продолжал оставаться в хорошем настроении. Он сидел на верхних нарах, в одной рубашке, и рассказывал, как будто бы он сидит на высокой печке в толминской [30] избе. «Ведь и там было тепло», — говорит, когда вышел приказ, что нужно эвакуировать лагерь. На востоке, конечно. А он еще тогда лежал больной, еще тогда. И слышен был грохот русских орудий, и им пришлось в одних рубашках выбежать на снег. В рубашках и в деревянных башмаках. Счастье, что они по пути стянули одеяла с нар и закутались в них. Только очень неудобно бежать замотанным в одеяло. Потому что бежать нужно по снегу, вот так. Вокруг лодыжек обвивается одеяло, если же лодыжки голые, у тебя мерзнут ноги и живот. Но мы должны были бежать, что поделаешь. А деревянные башмаки скользят, они спадают с твоих ног, все время с тебя снимаются, а эсэсовцы застреливают тех, кто больше не может. Так мы бежали до ночи. На ночь нас заперли в пустом хлеву. Мы ничего не ели, ничего не пили, потом с утра снова бежали. Еще затемно нас погнали из хлева, а тем, кто не смог, эсэсовец бабах из пистолета в голову. Так мы бежали второй день. И еще третий. А? Да, еще третий. Потом мы добрались до поезда. Но он не знает, сколько дней они были в пути в открытых вагонах. Во всяком случае, довольно много. И на них, конечно, падал снег. Большая удача, что у него все время было одеяло, если бы нет, он наверняка бы замерз. И все снова рассказывал о морозе, о голоде же почти не вспоминал и, когда говорил, задушевно улыбался, так что я боялся, что он не в себе. Ведь это было бы вовсе не удивительно. Но он просто загляделся на эту картину, глаза его как будто блестели от снега, о котором он говорил и по которому должен был бежать. А может, он улыбался не снегу и не мне, а теплоте, которая наполняла комнату и все больше возвращала его назад, к этому его воспоминанию.
30
Толмин — словенский городок в Горице.
Помимо брикетов, мы топили еще и дровами, которые принесла вечером смена из туннелей. Тайком, конечно. Они несли его в штанах, вокруг пояса. Расстегивались, как контрабандисты, и клали на пол грязные дрова, и смотрели на меня вопросительным взглядом, стоит ли груз котелка дневной баланды. Так же приходил и Иванчек. Конечно, я бы дал порцию любому, даже и без этих дров, а так ее получал тот, кто оказался более находчивым, как всегда в жизни. Однако приносили мне мало, поскольку в тех двух комнатках смертность была невысока, и еды оставалось мало. В один из вечеров принес дрова молчаливый итальянец. Сложил запыленные поленья на пол, когда же я налил ему баланды в круглый красный котелок, он обнял посуду полужадно, полунежно, как это бывает только с хронически голодным человеком. Возможно, он почувствовал, что я его понимаю, поэтому дружелюбно взглянул на меня и вытащил спрятанную на груди сложенную газету. «Возьми еще это, если хочешь», — сказал он. А это был всего лишь орган итальянских рабочих в Германии. Вера в окончательную победу. Миниатюрная социальная республика Муссолини. Стереотипная пропаганда. Бумага для печи вместе с немногими поленьями, которые до этого были спрятаны за поясом. Однако шуршание газетной бумаги по прошествии стольких месяцев может вызвать в человеке волну тепла, почти что волну света. На верху столбцов были названия итальянских городов, и они неожиданно предстали передо мной со всеми своими средневековыми сводами, готическими арками, романскими порталами, фресками Джотто, равеннскими мозаиками. За печатными буквами виделись розетты, как далекий свет берега сквозь туман. А когда я преодолел искушение, с третьей страницы неожиданно посмотрело на меня лицо молодой актрисы. Она была не такой, как на киноленте памяти, а более взрослой и менее беспечной. Из-за плохой бумаги и типографского импрессионизма черты ее лица были размыты. К тому же это был портрет, освещенный светом карбидной лампы, и, может быть, в нем как раз из-за нечеткости проявились черты девушки, которую я любил в жизни. Ее внешне равнодушная улыбка, глубина ее глаз. Ее любовь к хорошим книгам. Ее пианино. И вдруг неожиданно появилось невыразимое желание, чтобы она еще была жива и ждала, что я вернусь, как Одиссей, из ада. Одновременно во мне вспыхнуло осознание того, что она до меня ушла в подземелье, откуда нет возврата, и осознание того, что из-за нар в темноте прислушивается и подстерегает меня немилосердная убийца. Я вырвал из себя ее образ так же, как мы соскребаем морскую раковину с камня, и заставил себя слушать толстоголового цыгана, храпевшего по другую сторону двери. Но в следующий момент лицо актрисы высветилось в иллюстрированном женском еженедельнике сестры, высветилась и сама комната сестры, в которой пучок солнечных лучей позолотил угол столика и корзинку для шитья на нем. Я видел лицо сестры, ее черты, которые были красиво выточены, как у актрисы. Ну, я вновь насильно прервал образы, нанизывавшиеся передо мной один за другим, но, может быть, именно из-за этого насилия, которое я учинил над самим собой, на следующее утро я вырезал портрет из газеты. Я испытывал внутренне сопротивление, так как это делало меня похожим на шофера, приклеивающего фото актрисы на стенку водительской кабины; похожим на солдата, прикалывающего фотографию на изнанку брезентовой накидки, но, однако, это меня не остановило. Даже бутылочку клея я одолжил у писаря, чтобы приклеить ее портрет на толстый картон; при этом улыбка на ее губах разгладилась, почти вся собралась в уголках. Знаю, что у меня было такое же ощущение, какое возникает у человека, когда он слышит звучание расстроенной клавиши, но неизвестно, каким наивным и упрямым инстинктом я руководствовался, когда поставил картон на табурет у своих нар в углу. Ни раньше, ни позже я не делал ничего подобного, хотя и совершил много чего еще более жалкого. Но ведь и эта банальная забывчивость не так мучила бы меня, если бы она не была связана с отъездом Дарко.
Старший врач в то утро был довольно словоохотлив, и все указывало на то, что он, как обычно, быстро пройдет мимо нар. Он был высокий, и крепкий, и светловолосый, как один из тех увенчанных лаврами регбистов, которые иногда появляются на цветной обложке спортивного журнала. Он шел в сопровождении доктора Роберта и был оживлен и шумен, как камень, скатывающийся в долину. Одеяла на нарах были выровнены как следует, так что под гладкой, в бело-синюю клеточку материей смерть казалась еще более коварной и в то же время по-сообщнически настроенной на длину волны хорошего настроения старшего врача. Так было, например, когда речь зашла о старом бельгийце. «Gestorben» [31] , — сказал Роберт, а старший врач доверительно склонил голову и, как при разговоре с коллегами, стал рассуждать о том, что он был неизлечим, что, кроме рожи, у него имелась еще куча других болезней. «Selbstverstandlich» [32] , — подтвердил тогда Роберт. И было омерзительно, что он так себя вел. Конечно, ему следовало быть достаточно вежливым, если он хотел получить немного таблеток сульфамидов из эсэсовской амбулатории, но то, что очень выходило за эти рамки, было слишком. Когда они остановились возле Дарко, могучее тело старшего врача оживилось еще больше. Приподнятым, высокопарным голосом он снова поведал о высокой температуре утром и о ее падении вечером, «Ja, klar» [33] , — воскликнул он. «Ja, klar», — повторил за ним Роберт. «Klar, klar», — констатировали они. Как регбист, прохаживался старший врач перед деревянными нарами и, полный жизненной силы и ощущения своей значимости, решил осмотреть Дарко. Какая исключительная благосклонность! Ведь более удивительной была признательность, которую он выказал сам себе, чем интерес к осужденному бедняжке. И Дарко неуверенно озирался, не знал, во благо или во вред ему то, что они говорят. На его детском лице были взрослые глаза. Через минуту он стоял перед ними в короткой рубашке, а его узкий, хорошо вылепленный зад выглядел необычно свежим на фоне распадающихся тел. Старший врач широко расставил ноги и наклонил голову над плечами Дарко. Лишь бегло потыкал стетоскопом тут и там, и уже снова загремел его голос: «Klar! Es ist vollst"andig klar!» [34] Шестнадцатилетний Дарко перед такой шумной комиссией был в смущении и невнятно улыбался. Он в какой-то степени догадывался, что речь идет о странной шутке посреди кладбища. Ведь потом к Дарко подошел Роберт, который, конечно, тоже воскликнул: «Klar!» В то время как старший врач крутился на месте и повторял подряд: «Klar, nein? Ja, selbstverst"andlich klar!» [35] . Дарко тогда снова забрался на свои нары, а старший врач сказал, что пошлет его в Дору. «Если вы так считаете», — быстро согласился Роберт, и лишь самую малость, лишь чуть-чуть было заметно, что он в замешательстве, поскольку знает, что Дарко — мой земляк. «Четыре постели пустуют, — сказал я тогда. — Места хватает, он может еще остаться тут». Но старший врач взмахнул своей ручищей: «Nein, nein! [36] В Доре ему будет лучше, там есть барак как раз для таких больных». Роберт промолчал и затем сменил тему разговора. В тот момент я проклинал его шутовское шарлатанство, а поскольку они не хотели убираться из комнаты и перенести в другое место свои игры в поддавки, я поднялся к нарам Дарко, чтобы поправить его одеяло. Клоуны все еще шумели, как будто состязались, кто кого превзойдет в остроумии. Но неожиданно старший врач спросил: «Его жена?» И одновременно наклонился к Роберту и что-то шепнул ему на ухо, а Роберт захихикал. Да, несмотря на то, что в углу было темновато, старший врач заметил портрет на картоне и осквернил его своими замечаниями. Так что все было безнадежно жалким. А хуже всего то, что они смеялись после того, как я не сумел опротестовать решение отправить Дарко в неизвестность, и что Роберт подлизывается к хозяину и так ему льстит. Но самым большим моим поражением было не хихиканье за моей спиной, а осознание того, что происходившее находилось в тесной связи с разочарованием из-за отъезда Дарко. Мне следовало бы возражать старшему врачу, я должен был сказать ему, что Дарко мой земляк. Может быть, у меня бы получилось. И я должен был попытаться. Ну а я положился на Роберта. Если бы я раньше поговорил с ним, конечно, было бы по-другому, но кто мог подумать, что Дарко выпишут, когда там находились прокурор, Юб и два француза, у которых не было температуры. Ну, у Юба была, но не такая, как у Дарко. И ведь я сам был виноват, так как занимался только больными и не дружил с руководством, мне не было дела до того, чтобы как-нибудь выдвинуться, у меня не было ни каких-либо амбиций, ни настоящей уверенности в себе. Я весь был в плену чудовищной обстановки и атмосферы, в которой я жил, мне и в голову не приходило вести себя в соответствии с правилами какой-то личной политики. И я вижу себя таким, каким я был, но сейчас я также знаю, что человек для другого человека может сделать намного больше, если людям приходится считаться с ним, с его согласием. И Дарко наверняка бы остался, если бы Роберт знал, что не может пройти мимо меня. А так он прошел. О, разумеется, я хорошо одел его, чтобы он не замерз на ящике в грузовике. И записку для Стане я ему дал, поскольку если бы не дал, то никто бы не позаботился о нем, когда он окажется в Доре среди моря больных. И Дарко в грузовике натянуто улыбался, как будто он знает, что находится в ящике под ним, но ради меня все равно приветлив и почти отважен. И только из-за него меня так задела та глупость с вырезкой из газеты. Как я мог оказаться таким дураком, что поставил портрет живой девушки среди мертвецов. Мертвого можно поставить среди живых, но наоборот нельзя. До живых людей лагерный доходяга даже мыслью не смеет дотрагиваться; раз и навсегда он должен оставить всех, кто жив, на невидимом, воображаемом острове вне земной атмосферы и не смеет приближаться к ним ни желанием, ни воспоминанием. Нельзя класть фотографию живой девушки среди гробов.
31
Умер (нем.).
32
Разумеется (нем.).
33
Да,
34
Ясно! Совершенно ясно! (нем.).
35
Ясно, не так ли? Разумеется, ясно! (нем.).
36
Нет, нет! (нем.).
А Роберта я тогда раскусил, поэтому потом, когда нас эвакуировали из лагеря, во мне вызвало протест то, как он поступил с парнишкой чехом. Я видел в нем не врача, а тактика, который умеет приспосабливаться. Конечно, я не знаю, было бы ли лучше для Дарко, если бы он остался в Харцунгене. Но прокурора из Антверпена его люди взяли с собой и несли его от станции Целле до пустых казарм в Берген-Бельзене. Если судить по этому, то, возможно, и мне удалось бы забрать Дарко в наш вагон, и он, во всяком случае, находился бы в покое и в закрытом помещении. Ну что ж, тогда меня опередил старший врач со своим арлекинским паясничаньем. Сейчас я был бы совсем другим санитаром. О, конечно, в мире полного отрицания во мне опять бы засохла любая мысль о будущем, но потребность в организационной деятельности у меня бы осталась. Тогда же казалось, будто воплотилось в жизнь предчувствие приближающегося конца, омрачившее мой внутренний мир после окончания Первой мировой войны, и после того, как я пережил фашистские поджоги. О злой и неизбывной тоске для всех тогда верно сказал Сречко Косовел, но он не был одинок, когда носил ее в себе. Это то ощущение катастрофы, о котором говорит и Ионеску. И от этой тоски каждый спасался по-своему. Кто с помощью искусства, кто путем борьбы. Я старался мысленно отвлечься от нее, но я не мог ничем ее заменить. Я инстинктивно старался не думать о ней, это значит, что я оттеснил ее в подсознание, из которого она появлялась. Но в мире крематория, где катастрофа стала явью, я снова избегал ее, на этот раз с помощью работы. Автоматически я отказался от мыслей и воспоминаний и отдавался последовательности ежедневных, ежечасных, ежеминутных движений. Я материализовался в активной заботе о других. Но так же, как из моей деятельности была исключена не только всякая мысль, но и просто догадка о моем будущем, так же исключалась любая мысль о будущем и при заботе о других. Поскольку уже с раннего детства мне урезали любое представление о будущем, то вблизи незатухающих печей слияние с пустым сиюминутным существованием стало окончательным. Зло, которое тут превосходило все пределы воображения, уже издавна присутствовало во мне как угрожающая страшная тень. Поэтому сейчас мне часто кажется, что из-за слияния со страхом в этом мире я был как бесстрастная операторская камера, которая не сопереживает, а просто фиксирует. Ну, сравнение, конечно, неподходящее, поскольку дело было не в равнодушии, а в защитной системе, не допускавшей, чтобы чувства проникали в человеческое нутро и высасывали его сконцентрированную энергию самосохранения. Поэтому у операторской камеры, твердой и неподвижной от страха, была отобрана и память, она была отрезана от прошлого, как будто беспощадная кислота разъела всю эмульсию с целлулоидной ленты на старых бобинах. Дело в том, что я не помню, чтобы когда-то прилагал усилия, чтобы отклонить любую связь с прежней жизнью, я отделился от нее за короткое время, но основательно. Реакция других была естественней. Некоторые даже настолько абстрагировались от действительности, что все время жили в прошлом. Таков был Владо, и он помогал себе сказочной картиной любви, которую всегда оживлял по-новому, развивал и углублял ее.
А рассказывать он действительно умел. Он даже по виду был разговорчивый, длинный, как какой-нибудь голландец, но более гибкий и беспокойный, с узким, загорелым лицом. И черноволосый. Настоящий динарский тип [37] . Конечно, вовсе не надменный, лишь чуточку экзальтированный, как велела ему его далматинская кровь. Так было уже в поезде, когда нас везли из Дахау в Дору. Нас было всего десятеро, десять только что утвержденных санитаров, поэтому мы ехали в обычном поезде. Мы сидели в большом купе вместе с другими пассажирами, и светловолосая девушка не боялась эсэсовцев и шутила с нами. Мне она сказала, что мы в этих униформах как в пижамах, а я из вежливости, потому что она была так приветлива, только улыбнулся. Я слишком много мог бы рассказать о полосатой одежде, но она своей игривостью, вероятно, хотела открыть нам, что таким униформам скоро придет конец, поскольку в Мюнхене она была с нами в убежище среди испуганной массы людей. Владо тогда поднялся со своего места и пробрался ко мне. Он хотел, чтобы я уступил ему свое, когда же увидел, что ничего не выйдет, уперся, но, впрочем, в конце концов снова отправился обратно на свое место на коленях. «Этот не умеет», — проворчал он и пожал плечами, а между тем девушка смеялась, и эсэсовцы в купе тоже были люди как люди. Но и позже, когда мы с ним стали как братья, его первенство в любви было аксиомой. Он приходил ко мне по вечерам, когда я еще жил в комнатке с дизентерийными. У него была полосатая куртка, а вместо полосатых штанов темно-синие тренировочные, которые тесно облегали его лодыжки, так что ноги казались еще длиннее. «Эти ноги знает каждая девушка в Сплите», — сказал он, и его почти острое лицо осталось серьезным, только ноздри еле заметно затрепетали, и он уже снова продолжал свое хождение по узким сплитским улицам и молам. Однажды он поднялся аж на скалистый утес, как рыбак, высматривающий приход тунцов, поскольку, когда он был в плохом настроении, ему требовалось побыть одному. Ни до чего на свете ему тогда не было дела. Но когда он был наверху, внизу на песчаной косе загорало два девичьих тела. Уникальное зрелище и уникальное чувство. Крутые скалы над блеском сапфирного моря и над шоколадными округлостями девушек, которые казались феями на песчаном затишье между скалами. И он не сумел совладать со своей игривостью и швырнул камень, и тот описал широкую дугу и шлепнулся в воду прямо у песчаной отмели; девушки испугались и убежали по дикому берегу. Все были его, но он не знал адреса ни одной из них, а когда у него было плохое настроение, он сидел на плетеном стуле перед кафе и никому из них не удалось его уговорить, кроме одной, которая так долго шептала и упрашивала его, что он встал, и они пошли вместе. Ну а потом, когда итальянцы оккупировали Далмацию, настали другие времена. Тогда тюрьма стала слишком мала для всех сплитских парней. Девушки писали в камеру: «Что, тебя сильно били, Владо мой?» Как они смогли так запрятать записки в постельное белье, что стражники их не нашли? Потом они не решались приходить к нему, но послали младшую сестренку в тюрьму, и ребенок произносил по слогам, как его научили: «Что-те-бя-силь-но-би-ли-Вла-до-мой?» А вскоре после этого состоялся большой процесс в Сплите, и на скамье подсудимых была вся городская молодежь, парни и девушки. Судьи спрашивали, но девушки им не отвечали, а хихикали. Потом всех погрузили на пароход, а когда их собирались увозить, на побережье пришел весь Сплит, и люди натащили им всего самого лучшего, что было в городе. Для того, чтобы они не голодали в пути. На палубе они пели партизанские песни. Пели их до Венеции, пока их не выгрузили с корабля, а люди уставились на статных блондинок, про которых им сказали, что они бандитки, а они были самые лучшие далматинские девушки. Снова ими заполнили тюрьму, но ему повезло, потому что его окно смотрело на узкую цалле, так называют венецианцы тесные улочки. Ему очень повезло, так как прямо напротив его толстых решеток было окно, у которого расчесывалась черноволосая девушка. Она была миниатюрной, и когда расчесывалась, глядела на него так, будто знает, как обстоят у него дела с любовью в Сплите. Обычно вокруг была тишина, и она, которая его любила, каждый раз, когда расчесывалась, обнажала для него грудь. И записочку передала через надзирателя, и на свидание пришла, потому что женщина, которая любит, конечно, умеет преодолевать невероятные трудности. А подкупить итальянских служащих легко. И когда их увозили, она плакала. А что, и в Южной Италии люди сначала считали их бандитами, а потом все время объявляли тревоги из-за налетов самолетов, и жители прибегали под стены их тюрьмы, поскольку были там в безопасности от бомб. Девушки, разумеется, прибегали, чтобы во время тревоги поболтать с ними под замерзшими окнами. И так он сидел на краю моих низких нар и вытягивал далеко по полу худые длинные ноги. Его рассказ был сказкой, которая выносила его и меня из замкнутого круга. Да, он спасался волшебством любви, из ее света черпал самоуверенность. Благодаря постоянному видению он отстранялся от атмосферы уничтожения, в то время как я чувствовал, что не смею выйти из этой атмосферы ни в каком направлении, ни вперед, ни назад. Это различие в настроениях и склонностях наиболее резко стало проявляться во время эвакуации лагеря. Конечно, было приказано, чтобы все, кто в силах, ушли рано утром, но Владо был санитаром и мог бы остаться с больными, Роберт его даже уговаривал остаться. Но он ушел. И мне показалось, что это неправильно, потому что в какой-то степени я был уверен, что он останется из-за дружеской привязанности ко мне, ведь мы проводили вместе все свободное время. И я узнал, что дружба может простираться лишь до определенных пластов человеческого существа. Ну а у меня тогда случилось то утреннее легочное кровотечение. Я не мог идти пешком и по возможности лежал. А Владо едва дождался, чтобы уйти со своим светлым видением. «Если им потребуется, они будут бомбардировать бараки вместе со всеми гнилыми телами», — сказал он. Но однако же, помимо кашля, который сотрясал меня до рези в животе, решающим фактором того, что я остался с больными, было, возможно, и смутное чувство солидарности. Не знаю. Когда сейчас я размышляю об этом, думаю, что у меня, совершенно противоположно тому, что чувствовал Владо, было ощущение, что я определенным образом смогу обезопасить себя, если буду частью ревира. Как будто менее уязвим тот, кто работает для сообщества, поскольку своей работой он спасается от анонимности, и смерть к нему относится более уважительно. Поэтому я, вероятно, остался бы, даже если был бы здоров, хотя рискованно было оставаться в пустом лагере со всей этой распавшейся человеческой материей. Последовавшая погрузка была картиной конца, которого Владо испугался, а я же видел тут просто эвакуацию лагеря. То, что уход за больными был отчасти страховкой от ростков зла, было верно лишь в той же мере, насколько верно то, что тот, кто ухаживает за увечным телом другого человека, осознает только его уязвимость, а о своей не думает и обладает каким-то психологическим иммунитетом. С другой стороны, конечно, иммунитет — это иллюзия, и то, что я заразился, было тому лучшим доказательством, а еще большим — смерть Младена, свидетелем которой я оказался как раз из-за своих пораженных дыхательных органов. Роберт не смог определить стетоскопом, правая сторона задета или левая. Он сказал, что ничего не слышит, и послал меня в Дору к рентгенологу.
37
Житель Динарского нагорья.
Так я путешествовал вместе с ящиками, которые мы с Васькой заполняли и из-за которых капо ревира часто злился. Его немецкой аккуратности претило, когда у какого-нибудь мертвеца часть желтой ступни вылезала из-под крышки, но мы ничего не могли поделать, раз кости были такие длинные. Прежде всего голландские. А если три трупа в ящике, то нельзя требовать, чтобы крышка лежала горизонтально. Капо уже одиннадцать лет был в лагере и, разумеется, имел право быть занудливым, тем более, что ему претило, что он, коммунист, должен осматривать зубы каждому скелету, прежде чем его положат в ящик. Мы положили носилки на землю за бараком, а капо подошел и осмотрел широко распахнутые челюсти. Он был задумчив и угрюм, когда выдрал зуб для золотого фонда Гитлера, поэтому он ворчал на Ваську и на меня. Но он был симпатичным человеком с умным, продолговатым лицом. Он часто играл с четырнадцатилетним русским мальчиком, который лежал в комнате Яноша из-за уже зажившей раны на ноге, и я подумал, что, скорее всего, я не ждал бы одиннадцать лет, прежде чем меня соблазнила бы игра с желтыми конечностями. А капо свою раздвоенность пытался залить медицинским спиртом и часто бродил по бараку, как тень; поэтому на самом деле правил в ревире Роберт. Да, Роберт послал меня в Дору, и я поехал скорее для того, чтобы увидеть Стане и Здравко, и спрашивал себя, отчего мне дано то преимущество, что я еду на рентгеноскопию грудной клетки, тогда как на двух продолговатых ящиках косо согнуты три трупа, которые трясутся в темноте от толчков грузовика. Чем я заслужил то, что, в то время как они лежат в ящиках и на них, я могу размышлять о них почти как с другого берега разрушительной большой реки? Я заботился о больных, и они действительно чувствовали бы себя более одинокими, если бы меня не было рядом. Это так, но многие хотели бы занять мое место, и они точно так же могли бы сочувствовать обессиленным. Помню, что в молодые годы я мечтал, что напишу книгу, в которой человек будет удивлять другого человека мужественной добротой, но этого не могло быть достаточно, чтобы выкупить меня среди миллионов павших. А объяснение, как всегда, оказалось очень простым. Словенец, который в Дахау внес в список новых санитаров также и мое имя, пытался спасти кого-то, кто, как ему казалось, возможно, принесет пользу своему народу. Не знаю, кто это был, но по мере своих сил я старался работать так, чтобы он не был разочарован, а если его уже нет в живых, то чтобы не разочаровать его пепел. Однако во время этой поездки я чувствовал себя виноватым. Полотно трепыхалось, эсэсовец за мной ворчал на шофера, поскольку из-за него ему приходилось все время ловить равновесие. Но я даже не делал попыток понять, что он говорит, я спрашивал себя, почему он спасется. Потому что он хороший палач? Но, может, он и не являлся им, а просто был ограниченным человеком, как и множество двуногих. Рты, которые жуют, желудок, который перемалывает, половой орган, работающий, как поршень в машине. Некоторым, помимо этого, еще нужен капрал, чтобы направлять их шаг. Он ворчал, потому что его заносило на поворотах, но если бы его разум, пока еще не было поздно, пробудился, он не стерег бы скелеты в машине, спешащей в центр смерти. Но разум его был глух, как ночь, в которую погрузилась его родина. Ночь, в которой было возможно все: ряды туберкулезных, которых одеваешь на полу, и рентгенолог в военном обмундировании, с кожаным щитом перед собой и в резиновых перчатках. В конце барака, в глубине коридора была та узкая комнатка, и там он обследовал грудные клетки, в то время как на холме за бараком горела высокая гора тел. Так что его работа напоминала усердие врача, который на подводной лодке, обреченной на смерть, обследует у экипажа верхушки легких. Не знаю, что он нашел, но он закончил осмотр за пять минут, а дожидался я, когда грузовик опять отвезет меня в Харцунген, несколько дней.
Происходило это как раз во время великих переселений из восточных областей, и Дора была полна грузовиков, возивших заключенных с железнодорожной станции. В остальном же события развивались так же, как и в декабре, когда мы приехали. Бараки были разбросаны по склонам, и вокруг была глина, по ней вели лестницы и дорожки, на которых снег смешивался с клейкой грязью. И бараки были в оврагах и на холмах, и с первого взгляда они могли походить на одинокие горные хижины. А внизу, на равнине, бараки располагались правильными рядами в лагерном стиле. Посередине шла широкая дорога, вероятно, она была шире, чем в Дахау, и вела к внушительным воротам. Она продолжалась и дальше, так что у человека возникало ощущение бескрайней дали. У ворот стояла охрана, как у арок подъемного моста. По утрам и вечерам по ней маршировали построенные в ряды заключенные. Когда я смотрел на них из барака на холме, мне казалось, будто по ровной дороге движутся ряды призрачной пехоты, которым сероватые и синие полосы одежды задают свой ломаный ритм. К тому же при движении этих длинных процессий утром и вечером играла музыка. Стимулирующие к работе марши по утрам, марши во славу труда по вечерам. Колонны двигались, как по линейке вычерченная река серо-синеватой грязи, а у ворот кладбища кучка потерянных душ дула в свои инструменты. Конечно, артисты имели полное право попытаться спасти себе жизнь и получить добавку еды за свою музыку, за то, что некогда было их профессией; однако такая игра была делом жестоким, поэтому из музыкальных инструментов исходили резкие ноты.