Некрополь
Шрифт:
Я останавливаюсь. В бараке еще есть люди. По травянистому склону, спускающемуся вниз сразу за подвалом и лифтом, как дома, во фруктовом саду, катаются дети и не обращают внимания на мать, которая только что отошла от печи и грозит им пальцем. Маленькая девчушка тем временем радостно хватается обеими ладошками за проволоку, поддерживающую узкую трубу крематория, и весело кружится в детской игре. Где-то наверху заскрипело, и я содрогнулся, так как испугался, что труба обрушится на барак. Да, я испугался, как бы не повредилась свидетельница нашей гибели, содрогнулся от беспокойства за жертвенник европейца, тогда как должен был бы пожелать, чтобы детские руки начали разрушать здание зла.
Люди ушли. Не нарушая тишины, идет вниз новая группа. Таким образом, из-за интервалов во времени скопление большей группы людей невозможно, но при этом посетители своими безмолвными приходами и уходами кажутся раз за разом обновляющимися группками посланцев из живого мира. То есть, в человеческом сообществе всегда имеется определенная часть индивидуумов, которые совершают паломничества, посещают святыни и гробницы, и обычно мы считаем таких людей более хорошими, более благородными, но совершенно не факт, что благодаря этим добрым душам ход истории когда-либо меняется в лучшую сторону. Судя по всему, милосердные сердца просто принимают развитие событий, не инициируют их, не творят их, а, как правило, они — всего лишь низко склонившиеся плакучие ивы на берегу, где после шумного или тихого уничтожения воцаряется бесконечное безмолвие. Здешнее безмолвие сейчас слегка потревожено словами пожилого экскурсовода; он опирается на палку, когда идет посреди окружающего его маленького отряда. Возможно, он просто пенсионер и этой работой повышает свои доходы, но мне больше хочется думать, что он один из прежних обитателей этого гибельного места. Так что, когда он входит с людьми в барак, мне на несколько мгновений кажется, что я шпион, который кружит у стен барака и от имени невидимых товарищей следит
Двое отставших. Высокий и тонкий негритянский парень и миниатюрная французская девушка. Им вовсе не хочется идти за другими в барак, и так они стоят в одиночестве на ступеньках, одни среди тишины, которая не кажется им полной таинственного присутствия. Его рука на последней ступеньке попыталась придержать ее за локоть, чтобы удержать от входа в барак. И мне показалось, что ему непроизвольно захотелось уйти от неизвестного злодейства, как будто унаследованный от предков инстинкт вовремя предупредил его, что опасность близка. Ведь в организмах его черного племени столетиями накапливаются защитные тельца, поэтому естественно, что они сейчас почуяли коварное излучение гибели. Но скоро я увидел, что ошибся, потому что его молодое лицо, губы, глаза светились неугомонной жизнерадостностью. Казалось, что ему немного скучно оттого, что он спустился вниз по таким пустым ступеням, и что он только того и ждет, чтобы побыть наедине с девушкой в каком-нибудь более приятном месте. И, действительно, он приобнял ее за талию и увел на край террасы. Ему не терпится снова поцеловать ее, хотя, скорее всего, он уже успел сделать это где-нибудь наверху, на ступенях, когда они нарочно отстали от группы и были одни. Там на краю, где насыпь спускается к колючей проволоке, он снова ее обнимет, может быть, уже ее обнимает, именно в эту минуту, когда я ухожу, и при этом его не только не беспокоит двойная высокая проволочная изгородь, которая у него перед глазами, но он ее вообще не видит, как не видит ни высокой желтой травы, ни сторожевой вышки, которая стоит как высокая заброшенная пагода среди гор. Я ничего не имею против него, он движется в другом измерении, в атмосфере, где господствуют зарождение и развитие. И лишь сейчас, когда я записываю это, я говорю себе, что было бы очень по-детски, если бы я перенес этих двух влюбленных в наш прежний мир. Так, например, фраза «Кому бы тогда могла прийти в голову мысль, что тут будут гулять влюбленные пары?» не имеет смысла. Потому что для нас была действительной апокалиптическая завершенность в измерении небытия, а эти двое находятся в пространстве любви, которое точно так же бесконечно и точно так же непостижимо господствует над своими объектами, отвергает их или превозносит.
Я не решился уйти и теперь иду за посетителями, поднимающимися по ступеням. Прямо передо мной человек с искалеченной ногой, так что его с двух сторон поддерживают девушки, вероятно, дочери; когда ему надо поднять ногу с одной ступени на другую, он всей тяжестью опирается на них. Ну, в этой картине есть что-то лагерное, только тогда искалеченным никто не помогал. Скрип гравия под ногами также находит свой отклик в моей памяти; конечно, звук совершенно другой, потому что стук деревянных башмаков более жесткий и глухой, но поскольку и ног посетителей много, шорох их обуви все же переносит в прошлое. Меня, разумеется, когда я смотрю, как они поднимаются на верхнюю террасу, и я желаю им, чтобы такого не произошло в их будущем и чтобы группа приличных воскресных туристов никогда не стала бы бесформенным стадом. Когда они исчезают из виду, я иду без свидетелей, как будто по лугу, хозяином которого я не был, однако же он был и все еще остается моим. Говорю — луг, поскольку бараков больше нет, их снесли, ведь действительно невозможно предохранить от разрушения деревянные постройки, которые зимой покрывает снег, весной мочат проливные дожди, а летом выжигает горное солнце. Так что из четырнадцати бараков осталось только четыре, два наверху и эти два внизу. Прямоугольные пустые участки засыпаны мелким щебнем, на краю каждой террасы низкий столбик с названием одного из лагерей, в которых уничтожали французов. Дахау, Маутхаузен, Бухенвальд, Кохем, Некагерат, Харцунген. Так символически объединены в одном месте все павшие, у них есть общий некрополь наверху, за проволокой. А эти узкие участки земли, выровненные и покрытые щебнем, бессмысленно пусты, как будто они окончательно стали бесплодными. Совершенно невозможно посетителю за названиями увидеть живые образы. Скажем, в названии Некагерат или Харцунген. В Харцунгене французов было довольно много, так что в управлении ревиром их слово было решающим, и это имело большое значение для спасения людей. Ну и вообще мы хорошо ладили. Прежде всего потому, что я не интересовался внутрилагерной политикой и по большей части оставался в своей комнате. Это было небольшое помещение, но и в нем иногда хватало работы. Обычно, конечно, нет. Утром мы с Васькой относили одного или двух в ящик за бараком и бросали соломенные тюфяки на траву, чтобы они немного просохли, но эти тюфяки почти всегда были настолько пропитаны влагой, что вечером мы их просто переворачивали для новых больных. До полудня потом было спокойно. На столе, под окном, лежали градусник, пакет белого порошка и пакет угля в порошке. Это были лекарства для больных этой комнаты. Три раза в день я ссыпал белый порошок в чашку и доливал воды, чтобы приготовить известковый раствор. Я шел от нар к нарам и вставлял ложку между иссушенных губ, между полуразжатых желтых зубов. Некоторые больные жадно хватали зубами белый известковый раствор, чтобы удержать жизнь, непрерывно вытекавшую из них на соломенный тюфяк; другие уже не понимали, что у их ртов ложка, однако, хоть и слабо, но чмокали и глотали клейкую смесь. Когда они испускали дух, беловатый цемент оставался на зубах и вокруг губ.
С измельченным углем, конечно, неудобств было намного больше, поскольку губы сдували его с ложки или изо рта, если его уже туда насыпали. Тогда был день покойников с черными зубами и губами. Все они были костлявыми и длинными, но больше всего бросались в глаза черные полоски у рта. Дизентерийные больные были спокойные и неподвижные; пока они еще были в полусознательном состоянии, они вставали, чтобы не запачкать соломенные тюфяки. Тогда на полу за ними оставался коричневый след. Потом стало еще труднее, когда мы стали отправлять больных, у которых, помимо дизентерии, была еще и чахотка. Они лежали на восьми нарах слева от входа и ждали, пока за ними приедет грузовик из Доры. Нам никогда не сообщали заранее, когда придет грузовик, так что Ваське приходилось, всегда в последний момент, бежать на склад за их одеждой. За их тряпьем. Окно было завешено из-за необходимости маскировки, а в комнате топилась печь, так что тяжелый запах все усиливался. Лишь потом, когда грузовик уезжал, мы могли погасить свет
А мы побежали в барак, и нас немного успокаивало то, что мы хорошо справились со своей задачей. Таков человек, хотя он и думает о тех, что хрипят в машине и вообще не знают, что сидят на мертвецах, поскольку сами уже во всем на них похожи, но одновременно испытывает удовлетворение, поскольку ему удалось как следует выполнить свою работу. Это значит, что потребность в совершенном порядке, в замкнутом круге может быть так же сильна, как и другие, более гуманные наклонности. Или же человек, вопреки своей природе, подсознательно принимает правила окружающей его обстановки, где и смерть должна придерживаться расписания и распорядка дня. Но я не мог бы сказать, что в этой привязанности к своей комнате для меня речь шла только о работе. Ведь мне же много раз советовали не спать вместе со своими больными, но я упрямо оставался среди них. Кое-что, конечно, как всегда, решал слепой инстинкт, первичное, клеточное ощущение; ведь в этом узком помещении я находился в самом логове смерти и тем самым был от нее в некоторой степени застрахован, поскольку она была слишком близко, чтобы смогла напасть на меня. Но в моем упрямстве совершенно определенно играли роль и товарищеские узы. Я лежал в углу на нижних нарах. А Васька надо мной, и мы были единственными здоровыми моряками на нижней палубе тесного деревянного корабля с обреченным экипажем. И когда рано утром Васька вставал первым и слезал с нар, а потом также вставал и я, я чувствовал себя капитаном, который остался верен своему экипажу, хотя затем моим первым делом было уже на заре отправить кого-нибудь из матросов в бездонную глубину моря.
Ну, не знаю. Возможно, во мне есть доля славянского фатализма; возможно, мне казалось, что мы с Васькой и так уже достаточно привиты от заразы, когда надеваем гнилые тряпки на умирающих. Хотя, говорят, что во сне человек более уязвим. Во всяком случае, в мире крематория осторожность тоже может подвергаться опасности, поскольку момент осторожности — как разрыв в постоянстве силы, оберегающей тебя от погибели. Человек в таком мире на самом деле должен быть как солдат, который лежит на поле боя, затаившись под кучей мертвых; он спрятался и не дышит, чтобы враг не заметил его, и, улучив момент, на четвереньках отползти навстречу жизни.
В то утро меня встревожила какая-то странная влага во рту. Сперва она походила на слишком большое количество слюны. Васька еще не встал, и я сразу подумал, что еще очень рано, поскольку, если бы это было не так, Васька начал бы уже ерзать у меня над головой, ведь ему предстояло еще до рассвета вместе с другими помощниками вычистить коридоры обоих бараков. Так что сначала это было похоже на более обильную слюну, только теплее. Я проглотил ее, потом прислушался к клокотанию в груди больного, находившегося через двое нар от меня, справа. Днем умрет, подумал я и снова проглотил теплую влагу. Но неожиданно глоток оказался слишком большим, и я сел. Холодная дрожь прошла по моему телу. Было ощущение, будто что-то серебряное взорвалось у меня за лобной костью и в темноте перед глазами, мир же мне в этом озарении открылся весь, во всей своей цельности, реальный и в то же мгновение утерянный для меня. Я встал и быстро пошел между нарами из барака. На самом деле я бежал, хотя понимал, что не могу уйти от самого себя. Скорее всего, мне не хватало воздуха, и я не знал, как пришел в душевую, где было тихо в туманно-сером свете еще далекого утра. Из душа медленно падали капли, деревянные стены были совсем рядом, и также близко была печь. Все было так же, как и всегда, но в этот момент я впервые осознал, что окружен со всех сторон. И мысль, как молния, промчалась сквозь вечность, одним единственным взглядом охватила ее и исключила. Я непроизвольно встряхнул головой, словно пытаясь этим движением спастись от близящегося водоворота небытия. Я подошел к окну и вернулся. И опять пошел к окну. Колючая проволока за окном больше не казалась путаницей узлов, на которые я всегда смотрел, не видя их, а очевидным и ощутимым знаком моего заточения. Это было предсмертное ясновидение, за которым стремительно наступит темнота. В то мгновение я осознал, что платок в руке, прижатый ко рту, — все, что осталось у меня от дома — весь в крови. И он сразу же стал в моей ладони потерянным источником жизни. Я снова встряхнул головой. Меня, наверное, успокоили капли, которые медленно, размеренно падали на цемент. Их ритмичный звук напомнил мне о людях, вечерами возвращающихся с работы, горячую воду, смывающую следы кровавого поноса с бедер. Я увидел себя, как я веду их, вымытых, в узкую тесную комнату, и тут же вспомнил, что пора заняться утренними обязанностями могильщика. И наверно, эта мысль успокоила меня, и я вернулся на свои нары. А может быть, я вернулся, прежде всего, потому, что снова проглотил слюну, но на этот раз это была просто слюна. Во всяком случае я был благодарен Ваське за то, что он вскоре после этого встал и спустился мимо меня на пол. Было так всегда, и я подумал, что, возможно, все снова наладится. Я попытался избавиться от страхов и успокоиться. Конечно, после такого потрясения нелегко притворяться и вести себя так, будто ничто не подточило глухой и слепой веры в самосохранение.
Харцунген! Это название тут передо мной на гладкой стороне низкого столбика. Ну и что им, туристам, оно сейчас говорит. Нужно было бы привезти сюда одну из рабочих команд, которые три раза в день уходили в туннели, этим воскресным туристам разок бы следовало пойти с ними. Но, если бы тогда Юб не пришел попросить, чтобы я его подменил, я бы тоже не знал, откуда приходят вечером эти раненые и обессиленные. «У меня понос», — сказал Юб, он принес мне деревянный аптечный ящичек с кожаной ручкой и положил его на пол у стола. Это был такой голландский великан, что понять, насколько он на самом деле высок, стало возможным лишь тогда, когда он наклонился и положил ящичек на пол. В ту ночь я ушел из лагеря вместо него. Снег отливал металлом в темноте, и ночь скрывала хмурую равнину, которая днем была заснеженной степью под свинцовым небом. Время от времени я смотрел на нее из окна своей комнаты и, несмотря на то, что она была так печальна, чувствовал в ней близость земли. Когда я шел по ней в ту ночь, то неожиданно осознал, что на меня накатывает волна неизвестности. Меня охватила какая-то ностальгия по моему уголку, хоть он и был прихожей смерти. Конечно, это длилось недолго, поскольку меня отвлекло движение рядов. На мгновение мне показалось, что это ряды настоящих рабочих, но, когда начались крики и белые лучи прожекторов осветили полосатые одежды, видение сразу же исчезло. Мужчины запихали в штаны тонкие, как фартуки, полы курток, чтобы их не трепал ледяной морозный ветер. Они держали руки в карманах штанов и съеживали плечи, как будто могли прикрыть уши и обритые головы в круглых матерчатых шапочках. Деревянные башмаки тупо стучали по снежному насту. Но не только голове, всему телу хотелось свиться и стать маленьким клубочком.
Время от времени спереди, от головы колонны раздавались отрывистые крики, разносившиеся и множившиеся в холодном воздухе, словно карканье стай безумных ворон. Это кричали немцы, наши скрытые темнотой пастухи, строившие своими криками стену страха вокруг стада, хромавшего и спотыкавшегося на северном ветру. Нет, я не очень мерз, потому что на мне было коричневое пальто, длиной только до колен, но плотное и почти что новое. Сзади в нем был вырезан квадрат, заделанный лагерной полосатой тканью. Конечно, мороз свободно проникал сквозь мешковину штанов, но под ними на мне были надеты длинные кальсоны, те, которые мы с Васькой сняли со старого француза, прежде чем отнесли его в ящик. Бог знает, как ему удалось заиметь, помимо теплой нижней рубашки, еще и кальсоны. Васька их потом запихнул в кувшин, чтобы они проварились в кипящей воде. Словом, покойники не только кормили меня, но и одевали, потому что я давал им уголь и выносил из барака.