Некрополь
Шрифт:
В этом ночном путешествии у меня была с собой деревянная аптечка с красным крестом на боковой стороне, но телам, подпрыгивавшим в темноте от мороза словно от струй душа, от которых можно уклониться, от бинтов и таблеток аспирина было очень мало пользы. Особенно холодно стало, когда ряды остановились у железнодорожного полотна, расползлись по рельсам и топали башмаками. Шестьсот пар башмаков. Электрические фонарики тем временем метались по полосатой массе вверх и вниз, пока не пришел поезд с четырьмя вагонами, и мы набросились на него, чтобы уйти от мороза, воплей надсмотрщиков и отравленной ночи. Вагоны дребезжали, а тела во тьме дули и пыхтели, чтобы согреть ледники, окна которых были забиты досками. Я стоял в тамбуре, обхватив коленями аптечку, чтобы ее не затоптало течение, которое волной перекатывалось через меня, вздымалось и нарастало где-то в тесном пространстве вагона. Так в лихорадочной беготне и толкотне быстро прошло двадцать минут, рабочая команда остановилась, и ее снова окружили крики и метания света. Они хлестали по тем, кто выскакивал в снег, и по тем, кто в него падал, поскольку были слишком слабы для прыжков. Мы стремились быстрее стать в построенные ряды, которые были уже на месте и утрамбовывали снег башмаками. И среди шумного беспорядка показался почти успокоительным послышавшийся рядом глухой звук струи, которая растопила пласт снега, и затем почувствовался запах теплой мочи.
Крики команд уже сдвинули с места серый отряд; он топал через Нидерзаксверфен мимо домов, как сквозь отдаленное воспоминание о заснеженных домах, в которых уже давно вымерший человеческий род наслаждался зимой и потрескиванием огня. В стороне еще виднелись дома, когда процессия остановилась перед длинным рядом стальных вагонеток, а глотки охранников надрывались оттого, что тела слишком медленно заползали на четвереньках в железную посудину. Они подтягивались, помогая
Плачущий вой сирены неожиданно прервал долгое путешествие, и казалось, словно боль из глубин человека, поднявшись во тьме, этим завыванием выплеснулась наружу. Тормоза завизжали, но еще до того, как стальная гусеница остановилась среди белой равнины, фигуры с автоматами выскочили наружу и в тот же момент стали стаей волков, с лаем нападающих на колонну саней. Когда тишина ночи, казалось, успокоила их, они начали притопывать на снегу, но было непонятно, зачем они это делают, когда на них сапоги, меховые шапки и шинели почти до земли с подкладкой из меха, а поверх шинелей еще накидки из камуфляжной водостойкой ткани. Но они притопывали, как будто им было холодно. В тела, поднимавшиеся из высоких посудин, мороз тем временем проникал как сквозь сетку. Только воля с большим трудом выбралась из-под закрытых век и окутала тело белым щитом, чтобы заслонить его от ледяных объятий. Но вскоре она исчерпалась, и стиснутые зубы начали стучать, но тоже не заглушили стука подошв плотной человеческой массы, которая стояла посреди вагонетки. А в небе гудели моторы тысячи невидимых самолетов, и их голос был дружеским, но таким отдаленным и призрачным, что тела со смертью в костях почти не воспринимали его. Также и потому, что внезапно стук башмаков прекратился. Запахло дизентерией, и человеческий груз разразился проклятиями и двинулся, чтобы, как мокрую тряпку, выкинуть из себя осужденное тело. Охранники внизу испугались, занервничали, шум в стальной посудине показался им лучом, который заметят самолеты. Но уже снова была тишина повсюду, и в вагонетке тоже, где одинокая заразная фигура теперь стояла у стального борта. Но тишина длилась недолго, откуда-то появился небольшой отряд других фигур с овчарками на поводках, которые непонятно зачем набросились на высокие посудины, бешено лаяли, подскакивали и бросались на вагонетки, как будто хотели перегрызть сталь. Ну потом самолетов уже не было слышно, и лай собак тоже отдалился, только цепь высоких посудин недвижно стояла на равнине, как на мертвой территории белого ада. А то-пот, то-пот, топот башмаков по стальному днищу был ритмом агонии, который бессмысленно уходил в глухую бесконечность.
Но, конечно, дневной выход на работу во многом отличался от ночного, поскольку свет объединяет не так, как темнота. Тогда я пошел вместо Яна, который был очень похож на Юба, высок и худ, какая-то мачта с продолговатой головой наверху. Он был не так словоохотлив, как Юб, и, судя по его лицу, можно было бы сказать, что он не слишком хорошо обращался со своей семьей в голландской Вест-Индии, в которой, как он хвастался, якобы жил. Скорее всего, он тоже не был болен, когда просил меня его заменить, ему просто-напросто не хотелось идти в такой мороз. Мне же и тогда, как это часто бывало и раньше, захотелось пройти именно такие испытания, которые другим казались не просто неприятными, но даже отвратительными. Так что Ян, скорее всего, думал, что я немного с приветом, а я хотел пойти намеренно; я хотел побыть рядом с движущимися телами, целых восемь часов не смотреть на тела, которые все больше срастались с соломенными тюфяками. И в глубине души, непроизвольно, мне, вероятно, также хотелось прикоснуться к не обнесенному проволокой миру или хотя бы дать внешнему миру дотронуться до меня. Однако та атмосфера оказалась точно такой же заразной, как наша.
Когда мы днем возвращались через Нидерзаксверфен, наши ряды с трудом волочили отекшие ноги. Четверо несли бесчувственное тело, так что каждый держал на опущенном плече по одной конечности, а само тело, как большой паук, свисало почти до земли. Тогда на белую и тихую зимнюю улицу вышли две девушки, но они даже не глянули на шаркающую колонну. Но ведь было невероятно, чтобы они не увидели башмаки, торчавшие над плечами тех двух, что шли впереди. Нет, они не обратили внимания и на длинную процессию шестисот полосатых зебр, как будто улица пуста, и нет на ней никого и ничего, кроме снежного наста на земле и на тротуарах. Значит, возможно привить людям такое глубокое пренебрежение к неполноценным народам, что две девушки с уничижительным равнодушием к процессии рабов идут по тротуару, наслаждаясь спокойным солнечным днем и выпавшим снегом, не замечая ничего другого. А вокруг иная жизнь: маленькая молочная, мастерская часовщика, парикмахерская и пекарня, тихие и опустевшие в первые послеполуденные часы, как и везде в других местах, где пребывают живые люди. Поэтому было бессмысленно протягивать им щупальца из полосатого мира.
Но более важным, чем фасады домов и окна витрин, было то, что в тот день сменой руководил Петер, который, хотя и имел на груди под номером зеленый треугольник, как все немцы-уголовники, но не обращался с людьми по-свински. Говорили, что он ограбил какой-то банк или присвоил чужие деньги, но это засчитывалось чуть ли не в его пользу, потому что его отношение к бесправным рабочим было честным и благожелательным. Он вовсе не торопил заключенных, толпившихся перед выходом из лагеря, и они окружали меня в надежде получить освобождение от работ. «Меня, меня!» — кричали эти люди на всех языках. «Посмотри на меня, посмотри на меня!» — кто-то пролез вперед, расстегивая штаны на ходу, так что они спустились до лодыжек. Худые бедра и тощие шелушившиеся икры ног как будто были залиты жидкой кофейной гущей. Я дал ему направление в ревир, не сомневаясь, что такого наверняка примут, и вечером я найду его в своей комнате. Потом я выписал освобождение от работ тому, у кого вместо ног были мясистые копыта, и он протолкался между теми со спущенными штанами, которые пытались сохранить равновесие и не упасть в колебании тел и голосов. И я воткнул кому-то градусник за пазуху и одновременно выписал освобождение другому. И еще одному. Но это было бурное море, бившееся о меня со всех сторон. «Посмотри на меня! Посмотри на меня!» Я спешил отдавать листки и одновременно ловил градусник, который поднятая рука держала в воздухе над колышущимися головами. Так продолжалось до тех пор, пока там, спереди, не открылись ворота и не объявился капо Петер, который стал выравнивать ряды. «Links — zwo — drei — vier. Links — zwo — drei — vier» [28] . За воротами нас пересчитал офицер охраны. Он расхаживал как задиристый петух, и когда я проходил мимо него с деревянной аптечкой, то втайне был доволен, как, скорее всего, бывает доволен адвокат, если докажет невиновность своего подзащитного. Я отдал ему пятнадцать листков на освобождение от работы, и это было сознательной попыткой обмануть смерть. Конечно, очень легко возразить, что моя попытка почти наверняка была напрасной, потому что мои листки продлили этим людям жизнь всего на какой-то день. Но кто знает, может, кто-то выжил, и уже одно это придает смысл всей человеческой жизни. О, совершенно определенно, что такие мысли могут показаться почти наивными бывшему бойцу, который с криком «Ура!» атаковал противника. И, скорее всего, это правильно, что среди людей есть такие, в которых, если необходимо, воплощается вся гордыня рода Адамова. Но мне не кажется оправданным, когда бывший партизанский командир рассказывает: «Когда я отдал приказ о нападении на немецкую колонну, пулеметы…». Тогда мне хватало того, что я твердо сжимал в руке кожаную ручку ящичка, когда шел мимо офицера, хотя охранники громко заряжали винтовки и вешали автоматы на плечи, и стояли один напротив другого у рядов, как могильщики, с нетерпением ожидающие начала церемонии погребения. Бледное солнце сияло над затоптанным снегом, и вопреки тому, что воздух был пропитан разложением, все же казалось, что природа робко и тайком пытается выскользнуть из сетей погибели. У дороги стояли два домика, и нигде не было ни живой души, только маленький ребенок, наверно, взобравшись на стульчик, прижимал личико к оконному стеклу. Он невинно улыбался, как будто увидел шествие забавных цирковых клоунов. Нет, его улыбка еще не была злой, просто она была не ко времени и не к месту, как солнце там, наверху.
28
Лево — два — три — четыре (нем.).
Из-за всего этого дневная смена воспринималась по-другому, и, поскольку солнце еще не зашло и мороз был вполне терпимым, несколько охранников сели в деревянный вагончик, помещенный между стальными ящиками. Это была не обычная платформа, посреди нее находилась полукруглая двухместная скамья, так что эсэсовцы, которые сидели на этом сиденье, держали ноги на двух покрытых снегом выступах. Они сжимали винтовки между ног, время от времени отряхивая снег с сапог, и тупо смотрели перед собой, как неудачливые охотники без фантазий. Так же сидели и те двое, которые остались в бараке, когда смена уехала в туннели, смотрели, как я перевязываю раненых, скорчившись на скамье недалеко от печки. Им, конечно, было скучно, но в любом случае было лучше сидеть у печки, в которой пылали гладкие брикеты, чем стоять восемь часов в туннелях на сквозняке, где ревут компрессоры и гремят взрывы. Раза два забегал поболтать капо, но и он потом ушел, а они продолжали смотреть из окна на сеть рельсов узкоколейки, покрывавших равнину и исчезавших в десятках туннелей. Только когда мощный взрыв неожиданно тряхнул барак, они вздрогнули и приподняли задницы, как будто засомневались, не из самолета ли, возможно, была эта бомба. Много раз завывала лагерная сирена. На раненых этим двоим смотреть не хотелось, но барак был маленьким, и я прямо перед ними забинтовывал флегмону или же руку парня, белого от пыли, как будто пришел с мельницы. На пальцах его правой руки недоставало суставов, но белая пыль настолько покрывала руку, что это не было заметно, пока я ее не промыл. Бедолага сказал, что точил сверло для компрессора, и держал руку подальше от себя, словно она не его. Он даже улыбался, потому что рука была замерзшей и не болела, и был благодарен этой ране за то, что она принесла ему тепло, которое сейчас его окружает. Дизентерийные больные сидели в углу, одурманенные от работы, голода и теплого воздуха. По их виду нельзя было понять, почему я освободил их от работы, разве что они время от времени насыщали воздух барака вонью из туалета.
Так бывало обычно. Когда же Петер вспылил из-за немца-инженера, жизнь на время несколько оживилась в нашей деревянной обители. Инженер был молодым блондином в кожаной куртке; он как вихрь ворвался в барак и встал, широко расставив ноги, перед больными, сидевшими на скамье. У одного была флегмона, у другого ступни напоминали два кочана капусты, третий, дизентерийный, был загажен экскрементами. А он орал, что они лодыри и симулянты и пусть быстро убираются вон. «Бегом вон!» — кричал. Они, конечно, смотрели не на него, а на меня, поскольку я был их санитар, и спокойно сидели. Тогда я сказал ему, что не возьму на себя ответственности и пусть он договаривается с капо Петером. И я взял бумажный бинт, присел на корточки возле больного, который с засученной штаниной сидел на скамье, и начал перевязывать флегмону. Инженер вспылил, хлопнул дверью и умчался, а мне на мгновение показалось, что я в горной хижине, окруженной снегом, и невидимые альпинисты поздравляют меня с отважным спасением из пропасти. Я сказал, что «не возьму на себя ответственности», как будто здесь кто-нибудь перед кем-то отвечал, если что-нибудь случалось с полузагубленными людьми. Но я воспользовался им, словом, которое всегда будет ценностью и с которым до конца дней вынуждены будут считаться тираны. И эсэсовцы тоже почувствовали перемену в обстановке; казалось, что в спокойной теплоте их лица распадаются, поскольку распалась на части сила, их питавшая. Когда же Петер вернулся и разозлился, они вытаращили на него глаза с явным одобрением. Петер кричал: «Er hat hier nicht verloren!» [29] Черные волосы спадали на его квадратный лоб, и поскольку он был коренаст, то переступал с ноги на ногу как медведь посреди барака. «Пусть придет сюда, когда я здесь, — крикнул он, — и мы покажем ему на дверь». То, что произошло в тот день, было настолько необычно, что казалось чуть ли не сновидением, хотя в бараке отчетливо слышались стоны раненого, потому что у него согрелась рука, на которой не хватало суставов. И мне показалось, что моя профессия санитара не такая уж бесполезная; во всяком случае до тех пор, пока мы в бараке.
29
Ему здесь нечего делать! (нем.).
Но когда пришли новые охранники, новый санитар и новый капо, и моим больным пришлось уйти с командами, которые залезали в вагонетки Круппа. Одного пришлось нести, потому что у него была сломана нога, и, может, еще что-то, и он был без сознания. Его положили на полку деревянного вагончика, а я сел на заснеженное сиденье и придерживал его ногу, чтобы она не соскользнула вниз. Он лежал навзничь на тонкой корке льда, и поскольку он был без сознания, то не чувствовал, как смерть проникает сквозь тонкую мешковину в горизонтально лежащее тело. Возможно, было бы лучше, если бы его положили в стальную посудину, но как поднять так высоко тело со сломанной ногой. Как его защитить, чтобы его не помяла толпа, стоявшая посреди посудины плотно сплетенной темной массой. И вряд ли ему пойдет на пользу лежание на льду при двадцатиградусном морозе. Эсэсовец, сидевший рядом со мной на деревянном сиденье, был в меховой шапке, глубоко натянутой на уши, но все время тряс головой, чтобы уберечься от ледяного ветра. А следующей ночью не было ни одного раненого. Один упал с высокой конструкции в туннеле и был совсем мягкий и как будто без костей, когда его принесли в барак. Позвонили в Дору, и его отвезли прямо туда, поскольку в Харцунгене не было печи. Так что ни за кем не нужно было ухаживать, но я все равно сел в деревянный вагончик; отчасти для того, чтобы не лезть так высоко в стальную коробку, но прежде всего потому, что в ту ночь вагончик был пристыкован прямо к локомотиву. Я сидел рядом с эсэсовцем и поворачивал плечи по ветру, так что какое-то время я подставлял морозу спину, а какое-то время грудь. Локомотив был перевернут, и его цилиндрический котел находился недалеко от вагончика. Маленький локомотив для узкоколейного поезда. Но котел есть котел, подумал я и поднялся. Сначала я положил деревянный ящичек с красным крестом на железную темную обшивку машины, потом влез на нее. Осторожно держась за железо, медленно передвигался шажками, потому что локомотив дергался, как черный конь, который отшатывается от незнакомца, чтобы он не вскочил в седло. Потом я пробрался за кабину машиниста и прижался к паровому котлу. Пар выходил плотными клубами, падал на длинную цепь посудин и помогал ночи скрыть человеческий позор, а я ощущал теплоту поверхности котла, как теплый живот стального животного. Казалось, наступил конец человечества, и осталась только доброта теплого металла. И как бы стремясь оправдаться перед всеми, кто стоял в больших стальных чашах, я протянул руку в ночь, но быстро согнул ее снова, потому что в нее вцепилась пустота ледяной бесконечности. Тогда я опять прижался к доброму металлу, и теплота железного брюха на мгновение позволила мне забыть о своей обделенности.
А со следующего дня опять продолжалась та же повседневность среди двухэтажных нар барака. Разве что потом перед окном потихоньку земля начала чернеть из-под пятен снега и восстанавливать свой прежний облик, хоть и оставалась довольно мрачной из-за близости наших бараков. Каждое утро несколько человек катили шаткую тележку на черное поле по ту сторону проволоки. На тележке покачивалась бадья с навозной жижей, а их деревянные башмаки были обмотаны мешковиной, так как почва проседала. Коричневые всплески из бадьи то и дело забрызгивали их полосатые штанины, но было видно, что, несмотря на это, грязная работа им вполне нравится. Когда я останавливался у окна и наблюдал за ними, мне казалось, что в их движениях есть некая небрежность бродяг. На минуту они принимали вид настоящих крестьян, а потом, сразу же и несмотря на лохмотья, проявляли циничную самонадеянность, как будто они смеются над подскакивающей бадьей, тогда как сами дожили до такого необычного удобрения земли. Да и вонь, наверно, была ужасной, поэтому охранники отходили подальше и надзирали за ними издалека.