Немного не в фокусе : стихи, 1921-1983
Шрифт:
Дело, очевидно, заключалось в том, что Ходасевич был для нее человек XIX века, а она считала себя — да и была — человеком XX века во всем: и в дурном, и в хорошем.
Хороша в ней была вечная молодость, вечная любовь к новому в науке, в искусстве и в жизни, и вечная женственность, и вечная готовность ответить ударом на удар, и умение, когда надо, помочь друзьям и принять от них помощь. “Хорошо иметь врагов, полирует кровь!” — говорила она.
Во время истории с Гулем Н. Н. попросила у меня совета. Она тогда готовила послесловие к первому, мюнхенскому изданию “Курсива”, не включенное во второе, нью-йоркское издание, потому что ответ критикам показался ей, вечной оптимистке, больше не актуальным. У меня на случай сохранились две машинописные версии этой антикритики, обе помечены “6 февраля 1971 г., Принстон, США”. На одной в уголку карандашная надпись наискосок: “Напишите мне письмо. НБ”. Другая редакция послесловия, которую я получил месяц спустя после
“[Гуль] возмущен, что я, в одном своем стихотворении, сравнила Гитлера с одним из Шекспировских героев! Действительно, в моем стихотворении “Шекспиру” (1942 г.), где Гитлер конечно не назван по имени, есть параллель между ним и Макбетом, так же, как в этой моей книге есть параллель между Сталиным и персидским царем Камбизом. Это мое стихотворение в трех версиях ходило по рукам в 1942-44 гг. в Париже. И Гуль жалеет, что оно до сих пор не напечатано: он намекает, что я скрываю его, т. к. Гитлер в нем мною “воспет”. И вот тут-то я и принуждена осторожно спустить Гуля в юдоль нашей земной действительности, с которой он, видимо, потерял контакт: стихи мои под названием “Шекспиру” были напечатаны в те времена, когда покойный М. М. Карпович и сам Гуль печатали меня в своем журнале. Эти стихи можно прочесть в Антологии, вышедшей в Изд. им. Чехова, в Нью-Йорке, в 1953 г., под редакцией Ю. П. Иваска, на стр. 99.
Не полезно было бы Гулю иногда освежать свою ослабевшую память чтением переписки Горького с Груздевым, копий собственных писем к сотрудникам его журнала, антологий русской поэзии, а также одного, теперь забытого (Гулем, но не другими) романа из жизни эмиграции, “Жизнь на фукса” (Госиздат. Москва. 1927), — не говоря уже о трагедиях Шекспира, — прежде чем пускаться на инсинуации, доносы и подлоги?
В заключение — два слова о приговоре Гуля моему названию “Курсив мой”. Оказывается, оно уже было использовано ког-да-то Ильфом и Петровым. Типично для передергивания Гуля: название их рассказа “Отдайте ему курсив!”, но Гуль сообщает своим читателям, что оно идентично с моим. Этим шулерским приемом он пользуется несколько раз, например, когда цитирует меня: “Я любила победителей больше побежденных”, и опускает конец фразы: “Теперь не люблю ни тех, ни других” (1941 г. — Sic). Но почему, если у нас есть три “Войны и мира” и два “Василия Теркина”, не может быть двух “Курсивов”? Особенно, если принять во внимание, что фраза в рассказе Ильфа и Петрова говорится не писателю, а дураку-критику, которого, как всякого критика, по словам авторов рассказа, «хорошо вешать на цветущих акациях»”.
Должен здесь заметить, чтобы дальше не возвращаться к этому вопросу, что ряд современников обвинял Берберову в прогитлеровских симпатиях и в неблаговидном поведении при немецкой оккупации. Г. П. Струве говорил мне, что ей не без причины обрили голову (о чем сама она молчит, лишь намекая на это фантасмагорическим обиняком, в “Курсиве”). Некоторых читателей журнальной версии этого очерка мои слова озадачили. Я должен поэтому пояснить, что имею в виду сцену, когда Н. Н. лежит в сарае, связанная ее негодяем-соседом, и ожидает казни наутро. Ее освобождают жандармы, она бежит с мужем в соседний городок и наблюдает там издевательства толпы над голой и обритой молоденькой девушкой. Кто видел фильм “Hiroshima mon amour” знает, каковы были эти французские самосуды, когда трусливая чернь, в 1939 году не желавшая умирать ни за Данциг, ни за Париж, в 1944-м вымещала свой позор на беззащитных женщинах. С другой стороны, когда я под конец разговора об упадке русской периодики за рубежом и о деятельности Гуля спросил Струве, может ли он как русский дворянин назвать Гуля порядочным человеком, то он сначала улыбнулся, потому что, по его словам, “давно не слышал такой постановки вопроса”, а потом ответил очень серьезно: “Нет, как русский дворянин я не могу вам сказать, что Гуль порядочный человек”.
Р. О. Якобсон, человек очень чуткий к обвинениям в гитлеризме, но знавший особенности человеческого существования в падшей стране, прекрасно относился к Н. Н. и всегда хвалил ее мемуары.
Я полагаю, что перед войной и до лета 1942 года она разделяла образ мыслей своего круга: не только жестокие политические убеждения и упования четы Мережковских (религиозные чаяния которых она презирала), Вольского, Смоленского и им подобных, но и благоглупости Бунина с Зайцевым, надеявшихся,
Судя по “Курсиву”, из поездки в Германию по издательским, вероятно, делам в 1937 или 1938 году Н. Н. не вынесла более тягостного впечатления, чем то, что бледная и слабая берлинская девочка-кабатчица, воспетая Ходасевичем в зловещем стихотворении “An Mariechen”, стала, как ей показалось, толстой женщиной лет сорока. Мало того, увидев “новую Германию”, она, видимо, решила, что Гитлер сможет покончить со Сталиным. Когда я ей сказал однажды, что у нее замечательно получился Асташев в “Облегчении участи” (тот, что любил смотреть в кинохронике, как человек в отличной паре военных сапог принимает парад других людей в таких же сапогах), она ответила: “Еще бы, Асташев — это я”. Я думаю, что в разговорах она, всегда любившая ошарашить собеседника чудовищно вызывающими мнениями, могла сморозить безобразную чепуху.
Н. Н. писала незабываемые стихи, отличные повести, посредственные романы (хорош был только первый), она сделала несколько выдающихся наблюдений как литературовед и литературный критик, но она не была так умна, как может показаться со стороны. Это особенно заметно в ее очень слабых стихотворениях на злобу дня. Зато она жадно прислушивалась к умным, а иногда и не очень умным, но интересным или привлекательным людям, надолго попадая под их влияние.
Антисемиткой она не была никогда, но долго не верила, что евреев убивают, а когда увидала гестапо в действии, получила прикладом по уху и узнала правду, то немцев возненавидела лютой и непреходящей ненавистью, как ненавидят только разочаровавшиеся.
При немцах она не напечатала ни слова, в отличие от многих иных, и имя ее не фигурирует в статье Г. Я. Аронсона о русских гитлеровцах в журнале “Парижский вестник” (“Новый журнал”, № 18). В на редкость неряшливо откомментированной и односторонне составленной публикации «“Дело” Нины Берберовой” в журнале (“НЛО”, № 39, 1999. См. с. 173, прим. 89) умалчивается об отсутствии ее имени в аронсоновском позорном реестре.
Я знал Берберову без малого тридцать лет. Если правда, что она симпатизировала гитлеризму за четверть века до нашего знакомства, то, значит, прав Гумилев: мы меняем души. Портрет ее души во второй половине 30-х гт. я нахожу отчасти в образе Нины Туровец, Нины “de Rechnoy” (она же Madame Lecerf) из романа “Подлинная жизнь Себастьяна Найта”. Недаром Набоков водил Нину Берберову завтракать в парижский “Медведь”; я думаю, что он не “радовался” ей, как она оптимистически предположила в конце 4-й главы “Курсива”, а бесстрашно изучал опасное очарование женщины, разбивающей судьбы, той равнявшейся на пошлейшую современность, отрекшейся от всего, что было свято для Ходасевича, незабываемой и смертоносной “любительницы жизни”, к которой обращены слова самого потрясающего любовного стихотворения XX века: “Кентаврова скорее кровь / В бальзам целебный превратится, / Чем наша кончится любовь”.
В дни первых наших встреч с нею, в Нью-Йорке на святки 1968 г., в знаменитой артистической забегаловке “Stagecoach” (“Дилижанс”), она испытывала мое терпение давно уж наговоренной пластинкой о том, что русское стихосложение старомодно и ямбом больше писать нельзя, он однообразен, над этим на Западе смеются; что Пушкин подражал Александру Поупу, “знаете, был такой английский поэт XVIII века Александр Поп”; что Ходасевич был хороший поэт, но не величайший поэт нашего столетия, со стороны Набокова очень любезно было так написать, но ведь это неправда, великий поэт в России был только Блок, а вообще русская литература сильно отстала в XX веке от западной, она жеманна, ханжески стыдлива, и у нее не было такого гениального освободителя, как Д.-Х. Лоуренс.
Помню, что, с растущим раздражением слушая всю эту несусветную смердяковщину, я отвечал довольно невежливо: “Да, Н. Н., я знаю, кто такой Александр Поуп, у меня диплом бакалавра с отличием в области английской словесности. Нет, Н. Н., позвольте показать наглядно вот на этой бумажной салфетке, как разнообразен русский ямб, хотя, я думаю, вам это уже объяснял когда-то сам Андрей Белый. Да, Н. Н., я думаю, что Ходасевич был великий поэт и день его славы придет, как пришел уже день славы Мандельштама. Нет, Н. Н., мне кажется, что в XX веке нет другой такой литературы, как русская, во всяком случае, поэзии такой нет”.
Именно тогда, глядя на ее все еще прозрачную, гладкую, матовую кожу, слыша прекрасный, старомодный, хрустальной чистоты русский язык, на котором она пробовала меня интриговать своим светским американским модернизмом, я понял, что она страшно похожа на Madame Lecerf. Но тут она улыбнулась улыбкой упоительного удовлетворения и сказала скороговоркой: “В самом деле, в какой еще литературе сейчас есть одновременно и Набоков, и Солженицын?”
В те дни издатели Harper & Row как раз выпустили в свет “В круге первом” на русском языке, и этот толстый том, набранный мелким шрифтом, с американизированным именем автора “Александр И. Солженицын” на серой суперобложке, лежал перед нами на столе рядом с черным хлебом, солеными огурцами и хреном.