Неправильный рыцарь
Шрифт:
«Скончаться от модной вони… Какой позор!» — подумал Эгберт и отключился.
Междуглавие
Куча рванья, преграждавшая ему дорогу, внезапно зашевелилась. Сальные, всклокоченные волосы откинулись со лба. Показался сначала длинный крючковытый нос, свернутый набок, затем узкие — в ниточку — губы и, наконец, глаза. Два неожиданно больших черных глаза, осененных длинными, стреловидными ресницами. Два прекрасных глаза —
«Где ж я их видел? — нахмурился Эрлих. Он, как и подобает человеку дела, терпеть не мог всякие там загадки и ребусы. — Где, черт меня задери?! Где-е-еэ?!!»
— Подай что-нибудь, благородный рыцарь! — просипела старуха. — Хочешь — денежку, а хочешь — хлебца. ПОДАЙ МНЕ ХОТЬ ЧТО-НИБУДЬ!
И, выпростав из-под грязного плаща тощую, покрытую язвами руку, протянула ее к Эрлиху. Сочайщийся зеленоватый гной начал стремительно капать на траву, которая от этого сьеживалась и увядала на глазах.
— Пр-рррочь! — сквозь зубы процедил рыцарь. — Пошш-ла пр-ррочь, ведьма! — И он трижды опустил на узкую спину нищенки свою новенькую плеть.
Но старуха почему-то не просила, не умоляла о пощаде. Ни визга, ни крика, ни стона не издала она. Лишь подняла свои прекрасные глаза и тихо вздохнула:
— Я просила о такой малости, о благородный Эрлих. О такой малости… всего-то лишь о малости. Ты не изменился, благородный рыцарь, ты совсем не изменился — УВЫ!
— Не смей говорить так со мной, Истинным Рыцарем и доверенным лицом короля! — вскипел тот, к кому она обращалась.
— Вот видишь, я оказалась права! — усмехнулась старуха, неожиданно ловким движением схватила плеть и, вырвав ее из рук Эрлиха, бросила в траву. — Чем было, тем и стало, — нараспев произнесла она. На глазах у изумленного рыцаря, плеть обратилась в змею и быстро, словно боясь погони, исчезла среди густого разнотравья.
— Я оказалась права, — повторила старуха. — Вскоре ты лишишься четырех из принадлежащих Тебе ног, а Лес-то у нас непросто-ой!
— Ты, видно, путаешь меня с пауком, — скрывая нахлынувший страх, осклабился Эрлих.
— Ты — еще хуже!
— Пошла прр-рочь, мер-рзкая старушонка!
— Я не всегда была такой, — послышался тихий ответ.
— Мне плевать на тебя и твой лес! Пошла прочь! ПРРРО-О-ЧЧЬ!!!
— Охотно верю, благородный рыцарь! Вспоминай меня, когда вдруг обезножишь, благородный рыцарь, вспоминай меня! Да, — усмехнулась старуха, — А ТЫ И ВПРЯМЬ — БЛАГОРОДНЫЙ?!
И, ловко увернувшись от брошенного в нее камня, расхохоталась и… пропала.
«Роман
любовниках»,
глава триста
пятидесятая
Глава 11
Глава тринадцатая
— Тень-тень-тень-вьюить! тень-тень-тень-вьюить! тень-тень-тень-вьюить! вьюить! вьюить! тень-тень-тень!
Простенькая птичья песенка никак не стихала. Ох, не зря, не зря эту крошечную неприметную пичугу прозвали чернушкой-сороковушкой: свой напев она повторяла раз сорок, никак не меньше. Все бы ничего, да только вот особыми руладами, фиоритурами, коленцами, одним словом, виртуозностью она (увы!) не блистала. Бесхитростная птица долбила и долбила свой наивный (и оттого слегка назойливый) мотивчик, словно боялась его забыть. «Тень-тень-тень-вьюить! тень-тень-тень-вьюить! вьюить! вьюить!» — так стучат по черепице дождевые капли. Стучат и стучат, стучат и стучат, стучат и (охо-хо-х!..) стучат.
Эгберт понемногу приходил в себя. Все его тело саднило от боли — так, будто его, голого, трижды проволокли сперва по острым камням, а потом сквозь густые заросли чертополоха и при этом нещадно нахлестывали крапивой (ой-й!). Туда и обратно, туда и обратно! (О-о-о-ойй-й! ой-еей-е-ой!)
От правого глаза осталась лишь узкая щелочка, в которую мало что было видно — до того он заплыл. Левый же и вовсе не хотел раскрываться. Рыцарь осторожно, двумя пальцами, попробовал раздвинуть будто слипшиеся веки. Удалось это лишь с третей попытки. Хотя (будучи человеком разумным и рассудительным) Эгберт понимал, что видеть мир частично — все же куда лучше, чем не видеть его вообще.
Впридачу ко всему вышеперечисленному, рыцаря не покидало ощущение, будто под череп ему засыпали мокрого песка вперемешку с толченым стеклом и обломками ракушек. И теперь не только каждое движение — каждая мысль причиняла бедняге острую боль и разве что не высекала искры из глаз.
Неоднократное участие в различных передрягах (пусть и не всегда по собственной воле) научило Эгберта философскому отношению к жизни. Он, конечно, понимал: все в мире — суета сует и томление духа. А также — тлен, тлен и еще раз — тлен, не стоящий мало-мальских треволнений… и все же, все же… И все же, согласитесь, очень неприятно очнуться побежденным и в одном лишь исподнем. Да еще таком грязном: не то, что на люди показаться, самому на себя взглянуть — и то срам!
Новехонькие серебряные латы, затейливо украшенные чернью, декоративными финтифлюшками и тонкими пластинами перламутра (хозяин лавки в которой рыцарь приобрел этот шедевр, с пеной у рта клялся и божился и, в подтверждение, вырвал три волоска со своей жирной заросшей груди, что эти латы — не что иное, как уменьшенная копия парадных лат Самого Ланселота (да-да-да!); латы, которые Эгберт надел не столько из соображений красоты, сколько из-за их малого веса, щадя спину коня, изумительные латы! — предмет зависти большинства рыцарей — бесследно исчезли.