Нет мне ответа...
Шрифт:
В силу древней, детдомовской зажатости и некоторой настороженности, которые и по сию пору не изжиты, боящийся до смерти навязчивости, я в тот кружок и не пытался протиснуться. Да и Клавдия Васильевна в ту пору кипела в творческом котле, возбуждая литературные силы Прикамья, подбрасывая в топку угля набиравшему ход пермскому литературному пароходу.
Возникали не отдельные творцы, а целые косяки романистов, летописцев и краеведов. У самой Клавдии Васильевны, по-моему, в эту пору голова шла кругом от перевозбуждения и творческого столпотворения. Никто не замечал и замечать не собирался чёрных кругов вокруг её глаз, нет, по-украински лучше — очей, никто не спрашивал и спрашивать не собирался, ела ли она, спала ли, вообще, когда последний раз отдыхала.
Вот в эту угарную от творческого напряжения
Редактировали мы рассказ очень интересно: Клавдия Васильевна что-то предлагала, а я не смел ослушаться. Ещё бы! Кто я и кто она! Потом я много иронизировал насчёт этой редактуры и впоследствии, дорабатывая рассказ, вернулся к первоначальной редакции, умертвил-таки героя, который и в самом деле был убит на фронте, да попутно и переименовал рассказ. С шестидесятых годов он стал называться «Сибиряк» и множество раз печатался. В особенности по юбилейным сборникам. Но и та редактура, и сам редактор, ею отношение ко мне и к моему первому, рахитистому дитю — для меня, бедного, было великим благом — это я и перед Богом готов повторить, всегда благодарно принимающий совет, помощь и поддержку — они всегда были бесценны и как воздух особенно необходимы в ту пору.
Клавдия Васильевна скоро пустила меня в самостоятельное плавание. Всё же не её я поля ягода был, и. опытом своим большим обладая, она лучше других понимала и знала мало в ту пору популярную истину: «Не навреди», да и издательство подокрепло. Туда пришёл умнейший, чуткий образованный человек, Борис Никандрович Назаровский. Он снисходительно, однако, ласково относился ко мне, а потом и сердечно ко мне расположился.
Клавдию Васильевну на боевом посту сменил Владимир Александрович Черненко, с которым меня несколько лет связывала добрая и до поры, до времени плодотворная дружба. Помог, и очень сильно, мне Черненко с первой книгой. Спешилов даже распространил слух, что он её за меня написал. Но Владимир Александрович в эту пору пытался разработать беспроигрышный план, делая рассказы о непреклонных, героических коммунистах, и выпустил книжечку «Где проходит человек». Пил он всё активней и активней. При нём начались выпивки в Союзе писателей. За выпивку он доделывал книги наших чусовлян.
В это время вскормленные материнской грудью Клавдии Васильевны романисты пекли книгу за книгой, и всё толще и толще, чтобы получить побольше — Селянкин, Андриевский, Правдин, Молчанова. Всех за давностью лет и не вспомнишь. Подбили и меня написать роман. Хватил я с ним горя. Не умел ещё управиться с рассказом, глядя на «маститых» пермских романистов, поставил и я на бумаге слово — роман. За дерзость, за отклик на злободневную тему мне обещали двойной тираж, но надзорный глаз углядел в моей рукописи какую-то крамолу, и я не поправил свои дела романом, зато усвоил хорошо вечную истину: чего не умеешь делать — не берись!
Но при всем при том роман мой был не хуже «кирпичей», сделанных пермскими толстокнижниками, и через несколько лет его после моей правки переиздали, предлагали переиздать в Москве, в библиотеке «Земля и люди». Но я к той поре подокреп разумом и понял, что сию книжицу под ласковым названием «Тают снега» надо переписывать, да чёрного кобеля, как известно, не отмоешь добела. Легче было написать новую, серьёзную книгу, и с нею, с «Кражей», я хватил горя, и творческого, и издательского. Но это уже была серьёзная заявка на серьёзное место в литературе, и не только местной.
«Певцом Прикамья» я не мог и не хотел быть, цену себе познал рано и соответственно требования к себе предъявлял повышенные. Мне все предлагали войти в Союз писателей, ещё Клавдия Васильева предлагала. Я знал, если меня не примут, второго заявления не подам. И только когда написал «Перевал», напечатал книжку в «Детгизе», зная наверняка, что меня не завернут, вступил в Союз писателей. Это было в 1958 году, а в 1959 году уехал на Высшие литературные курсы в Москву, и это избавило меня от пьяного общения с Черненко и вечно кружащейся в Союзе умствующей кучки его собутыльников.
Курсы — благослови Бог тех, кто их придумал, — дали мне очень много. Я вернулся уже крепко стоящим на ногах, поднакопив культурный багаж: посмотрел почти все спектакли во всех пристойных театрах, послушал «вживе» музыку, побывал на многих выставках, в музеях и приобрел друзей-товарищей почти во всех городах эсэсэра.
Ещё когда начинал входить, точнее, вползать в литературу, строил избушку и счастлив был заиметь хоть какую-то крышу над головой. Однажды к своему соавтору и кормильцу приезжал Черненко с группой писателей и с ними была Ваша мама. Все навестили меня, и Клавдия Васильевна пришла в полное расстройство, увидев мою халупу. Ныне в ней, перестроенной — филиал чусовского литературного музея. Осветилась гостья лицом, когда побывала внутри халупы — в ней было чисто, уютно и очень тепло. Однако Клавдия Васильевна сказала Черненко, чтоб он ходатайствовал перед местными властями насчёт квартиры для меня. Но я-то знал, что квартиры в Чусовом мне никто не даст, и как только получил гонорар за роман, так и обменял дорогую моему сердцу избушку на настоящую избу, где появилась у меня отдельная комната, стол и стеллаж для книг.
Вернувшись из Москвы, я стал подумывать о переезде. В районной дыре задыхались, погибали и погибают многие мои знакомцы, талантливые ребята. В эту пору в издательстве уже были солидные мои опекуны и сказали: «Никуда ты не поедешь, кроме Перми, тут твоя вторая родина, творческая». Два года я катался взад-вперёд, из Чусового в Пермь и обратно, пока, наконец, вселились мы в квартиру — «хрущёвку», где не было пока ни воды, ни свету, ни газу — ничего не было. Семейство, получая блага постепенно, познавало, что такое счастье, а хозяин папа, взяв разгон в Москве, загулял со старыми знакомцами. Работяга, знающий уже цену трудовой копейке и литературному груду, забросил рукопись, начал погружаться в трёп о литературе, представительствовать, перед народом выступать, литературными конференциями самолюбие тешить.
И тут Борис Никандрович предложил купить мне на «Винном заводе» избушку рядом с ним (впоследствии её купит Л. Правдин). А я, словно угадывая дачный разгул, попросил, чтоб где-нибудь поглуше и потише. Таким образом попал в заброшенную, едва живую Быковку, где прожил и проработал самые счастливые годы творчества.
Но отношения мои с пермскими писателями и властями делались всё натянутей и сложнее. Меня перестали печатать и издавать в Перми — слишком смело, на просвещенный партийный глаз, начал я работать. Оно и правда, по сравнению с пермской продукцией выглядело и смело, и умело, и криминально с точки зрения областной уже многоступенчатой цензуры.