Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Шрифт:
Странные мысли приходят мне в голову, когда я думаю об этом, но я даже Антону не посмею открыть их: я чувствую, как дико выглядели бы они, сказанные вслух.
Вологолов двигался вокруг меня, говорил что-то и звал мать, но, кажется, мать так и не вышла. Я не помню ни как взял чемодан, ни как нес его по улице, но память прихотливо удержала момент, когда меня окликнули у железнодорожной кассы, от которой я отходил с билетом в руке. «Молодой человек, чемодан забыли». Голос был женским, и я даже запомнил эту женщину — пожилая, с круглым светлым лицом. С нею была девушка —
—1 Спасибо, — сказал я почему-то не женщине, а девушке, и она покраснела.
И ещё мне запомнилось, как медленно трогается поезд, а я одиноко сижу в купе, и мне безразличен город, который остается за окнами вагона.
Дальше—темнота, лишь какие-то кусочки, в беспорядке застрявшие в памяти, и так до тех пор, пока я окончательно не очнулся и не обнаружил с недоумением, что уже утро, что я лежу в чистой постели, но это не кровать, а полка поезда, который торопливо везёт меня куда-то.
— Три бутылки «столичной», — раздельно повторил я. — Запамятовали?
Вологолов пристально смотрел на меня.
— Что ты хочешь этим сказать?
—• Такие пустяки… — проговорил я. — Но почему именно три? Не четыре, не две, а три? — Мне и впраъду приспичило вдруг узнать, почему три. — А если б Шмаков запросил ещё две?
Вологолов вспыхнул.
— Мать права! Ты и впрямь не умеешь пить.
Я смотрел на свою рюмку, где ещё оставалась водка. Я подумал, что и в опьянении есть свой смысл — как раньше не понимал я этого?
Покачивающаяся занавеска на вагонном окне отсвечивала той особой болезненной бледностью, какую придает белым предметам раннее утро. На соседней полке, закутавшись с головой, спал кто-то — мужчина ли, женщина… Я осторожно встал и вышел в коридор. Нажимая снизу на кнопку никелированного крана, нацедил в стакан противной теплой воды.
Вологолов взял салфетку и вытер ею запястье руки. Салфетки были веером раздвинуты в высоком стакане из тонкого розового стекла — как в ресторане.
Утром, трясясь в раскаленном автобусе, увозящем меня из Алмазова, я безрадостно и устало праздновал победу. Прошло несколько часов, и победа превратилась в поражение: я понял, что никогда не обрести мне того внутреннего достоинства, в котором доживает свой век Федор Осипович.
— А ты вспомни, — сказал вдруг Вологолов, — не ты ли первый хотел бежать из Алмазова? Шмаков предлагал тебе вернуться — что же ты?..
— Перестань, Семен! — оборвала мать.
На широких скулах Вологолова пульсировали желваки. Он снова взял салфетку и вытер ею то же место на запястье.
— Совесть заговорила, — процедил он. — Самые страшные люди — кристально честные. Убийцы из них выходят.
Мать резко повернулась к нему, и раскосые глаза её блеснули, но она не проронила ни слова.
Я сидел, ссутулившись и положив локти на стол.
— Может быть, вы и правы, — проговорил я. —Но я ведь никого не обвиняю. Ни вас, ни мать. Ни даже Шмакова.
— Ну и себя нечего обвинять, — примирительно сказал Вологолов. — Давай-ка выпьем лучше.
— Я и себя не обвиняю. — Мысли разбегались, и мне было трудно сосредоточиться. —
Я не видел и не слышал, как встала мать—её движения всегда были по–кошачьи бесшумны. Она сильно ударила меня по щеке. От неожиданности я задел локтем тарелку. Она звонко разбилась.
Вагон спал, за окном летели не зеленые, а какие-то темно–серые, унылые леса. Мелькали бетонные опоры — значит, нас тянул уже электровоз. Я прижался лбом к холодному стеклу.
«Мой товар имел более высокую цену».
Мать вошла в номер легко и непринужденно, элегантная в своем спортивном платье, но дыхание её было утомленным. Она бросила все дела и помчалась ко мне, едва я позвонил.
Вагонное стекло, к которому я прижимался лбом, нагрелось, и я отнял голову. Пошарил по карманам, ища сигареты, затем тихо прошел в купе, но и в пиджаке сигарет не оказалось. Тягостное, непривычное ощущение похмелья…
Мать затягивалась часто и глубоко, и волосы её были не распущены, как обычно, а подобраны, схвачены приколками и обнажали немолодую желтоватую шею.
В кухне запахло дымом. Вологолов встал и открыл форточку. Он давно уже бросил курить — берег свое здоровье.
Девятилетний мальчик играл в шашки со своим будущим отчимом, они шутливо переговаривались, а мать молчала, глаза её были опущены, и только иногда она раскосо взглядывала на нас. О чем думала она в эти минуты? Шмаков был самым старым и самым скучным из её поклонников, но это был единственный человек, который соглашался поставить свою фамилию и свое имя в голую метрику её сына.
Где-то в купе заплакал ребенок — все громче, отчаянней, но неожиданно и резко смолк. Я снова машинально похлопал по карманам. Курева не было. Я смиренно положил руки на деревянный поручень, отполированный ладонями неведомых мне пассажиров.
Приложив ладонь к щеке, по которой ударила мать — ладонь была приятно холодной, — я смотрел на белые осколки с золотой каймой. На одном осколке невредимо краснела помидорная долька с белой луковичной дужкой.
— Ничего, — проговорил Вологолов и, кажется, впервые за весь вечер его голос прозвучал дружелюбно и довольно. — Мне тоже перепадало…
Он оказался возле меня, внизу, на корточках, и я увидел, как толстые рыжие руки осторожно подбирают осколки.
— Все уладится. Она как порох. Все уладится…
От торчащих бобриком волос исходил парикмахерский запах «шипра».
Хлопнула дверь в тамбур. Проводник, поеживаясь, возилась с титаном.
Как неуютно и душно жить матери в этом большом доме среди золотых каёмок и по–военному строгого режима! Вологолов выходил из себя, если садились обедать на четверть часа позже.
Хорохорящийся и жалкий Шмаков, долгое смирение, отчаяние, потом — надежда, усилие, рывок — и рядом с ней — безукоризненно одетый памятник себе, который даже в ванне не забывает о режиме и моется ровно столько, сколько отмеривают специально купленные для этого песочные часы. И теперь уже — никакой надежды впереди, никакого выбора…